Голодные прираки
Шрифт:
Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!
Улыбнувшись себе, опустил голову, вес еще за собой наблюдая, все еще робея внутренне – заглазно, забровно, злобно, загрудно, – взял вазочку с цветами, стоящую рядом с телефонным пультом, вынул цветы, бросил их на пол с отвращением. Смыл водой из вазочки кровь с паха,
– Да? Нет? Да? Нет? Да? Нет?
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал. Решил другой дорогой не ехать. Хотя можно было бы поехать и другой дорогой – левой, по окраинам города, а можно было бы и правой, тоже по окраинам города. Но ехать по окраинам на открытой машине было прохладнее, чем через центр, то есть, чем той же дорогой, которой он и приехал. Светило светило уже не так, как днем, если светило, желто и жгуче, а по-вечернему красно и в туче. И горожане уже сняли халаты и жили в рубахах, а к ночи они снимут и рубахи и будут жить без рубах. И все равно станут выделять пот и другие выделения, потому что без халатов им жить нестерпимо нехолодно – всегда: а в халатах они ночью мерзнут и все время хотят есть, что, впрочем, не мешает им постоянно хотеть есть и когда они не мерзнут.
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал – вопреки инструкции и опыту, которые указывали и подсказывали, что ездить по городу одному нужно всегда разными дорогами и желательно в разное время. Но он все же поехал той же дорогой, хотя ив разное время.
И ничего исключительного не произошло. Он без приключений доехал до базы.
На сей раз обошлось. А могло и не обойтись. Но обошлось.
Поприветствовал часовых, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал дежурного офицера в общежитии, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал свою комнату, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал себя в зеркале, кивнув-мигнув-козырнув. Снял пиджак, бросил его на кровать, прошелся по комнате, кивая-мигая-козыряя, и понял, что сейчас свихнется, если не перестанет кивать-мигать-козырять. Сцепил пальцы рук, сжал веки, голову назад откинул, подбродок вверх вытянув, стоял так, в уме патроны считая. Когда дошел до шестой сотни, почувствовал, что отпустила «кивалка-мигалка-козырялка». Открыл глаза, расслабился, засмеялся, пот с верхней губы слизывая. А слизав солоно и шершаво – снял рубашку влажную от телесных испарений и к пиджаку ее швырнул на сожительство на кровать. И остался обнаженным, всем ветрам открытый, что дули через неплотно прикрытую дверь. Остановившись посреди комнаты, не двигался с места, потому что двигаться не хотелось, так же как и не хотелось и не двигаться. Точно так же, как не хотелось смотреть ни на что, несмотря ни на что. И говорить не хотелось, и молчать не хотелось. И думать не хотелось. И даже подумать о том, чтобы не думать, было противно. А любой звук вызывал раздражение, а отсутствие звука – непотопляемую тоску.
МИР
Подавляющее большинство людей, даже порой самые лучшие из них, очень редко смотрят по сторонам, когда идут по улице или когда сидят в кафе и ресторанах, или когда сдут в метро, или в троллейбусе, или в трамвае, или в автомобиле. А если и смотрят, то не видят то, на что смотрят, в неясные пятна сливаются для них дома, люди, кошки, птицы. Они даже не видят, что предстает перед самым их взором. Столкнувшись нос к носу со знакомым, они не узнают его. Они живут в доме номер пятнадцать, а где находится дом номер тринадцать, они не имеют понятия. Увидев возле урны чешую от вяленой или копченой рыбы и брошенные стеклянные банки, они ни за что и никогда не заподозрят, что где-то рядом стоит пивной ларек. Заметив на поясе пистолет у человека в штатском костюме, они даже не задумываются над тем, а кто этот человек с пистолетом, разгуливающий по городу, даже не задумаются, они не отличают (даже мужчины) немногочисленные марки отечественных автомашин и никогда, никогда не смотрят на их номера. Они каждый день в телевизоре видят симпатичную дикторшу, а встретив ее на улице, мучительно вспоминают, где же они видели эту женщину, да так и не могут вспомнить. Они не видят, не чувствуют, не понимают людей, не отличают идиота от неглупого, злобного от равнодушного, грамотного от невежественного, красивого от обыкновенного, самодовольного от ищущего. Они не реагируют на закипающий очаг опасности в многолюдной толпе или на тихой полутемной улице. Поэтому их так запросто и с удовольствием режут и грабят, и насилуют или просто бьют: они сами, глупые, напрашиваются на это. Они к тому же еще и мало чего слышат, хотя и не глухие, а чаще, попросту вообще ничего не слышат. С третьего, четвертого, пятого раза откликаются, когда их зовут по имени-отчеству и фамилии. Шум приближающейся машины для них всегда откровение – они искренне удивляются, когда рассерженные машины пихают их в зад. Они никогда не прислушиваются, о чем говорят люди вокруг, в толпе, в лифте, у мусорных контейнеров, в поликлиниках и далее в очередях. Они умеют ухватывать смысл только в словах своего непосредственного собеседника, только его, и больше никого другого.
И еще. Эти люди никогда не меняются, не развиваются (развитие может быть разным), а именно не меняются. Меняется время, меняется качество жизни, меняются ценности, а люди эти не меняются. Да, они принимают (и это в лучшем случае) изменение вне себя, то есть не удивляются ему. Раздражаются, злятся, да, но не удивляются, а значит, принимают; но сами не меняются, не могут понять, а тем более осознать (не дано), что, если вдруг почувствовал, заметил, заподозрил наконец, что ты такой же и что естественным, не насильственным путем ты измениться не можешь, то необходимо заставить себя измениться усилием воли, потому что жить значит меняться – каждый день, каждый час, каждую минуту, каждое мгновение. Никаких принципов, никаких позиций, никакой веры… Мать мою, а на хрена я думаю об этом дерьме? На хрена? А, вспомнил, да, вспомнил. Я, молодец, никогда ни о чем, просто так не размышляю без причины, и тем более так пространно, как сейчас. Дело в том, что человек, к которому я в эти минуты вез Стокова, относился как раз к той категории людей, о которых я только что думал, куря сигаретку и наслаждаясь движением. Эта милая и неглупая и даже, наверное, умная и решительная, и уверенная в себе женщина, к сожалению, не сумела измениться вместе со временем, а потому и не увидела, что люди вокруг за последние пять – восемь лет стали такими, какие они есть, и какие они были всегда. Они попросту раньше таили свое настоящее, потому что могли за него поплатиться, и свободой тоже. Они не изменились, они только стали такими, какие они есть на самом деле. (Плохими стали или хорошими, не знаю, это как судить, и с какой целью, и кому. Но то, что люди не понравились сами себе, когда увидели себя настоящих – это точно… Я представляю себе брюнета, который для того, чтобы не отличаться от всех, как один, блондинов – должен тоже стать блондином. И становится. И уверяет себя, что навсегда. И вдруг через несколько десятилетий ему говорят, что все – время блондинов кончилось, кончилось, и он волен иметь любой цвет"волос, и брюнет смывает краску, и смотрит на себя в зеркало; сначала он не узнает себя, потом не хочет узнавать, а потом начинает ненавидеть себя за то, что уже не сможет никогда перекраситься и снова стать блондином.)
С хорошенькой девочкой по имени Нина Запечная мы учились в одном институте, и была любовь у нас, как водится, но недолгая. Нина не убивалась, когда мы расставались, а я так и вовсе не плакал. Потом она работала в Интуристе, после института, долго, лет десять. Познакомилась там с туристом из Арабских Эмиратов, вышла, понятное дело, замуж, хоть и поздно, но с удовольствием. Неглупая была, и, в отличие от многих наших глупых соотечественниц, выходящих замуж за иностранцев, составила брачный контракт, который арабский муж ропотно или безропотно, но подписал. В Арабских Эмиратах Нине не понравилось. «Слишком много арабов вокруг, – рассказывала она мне. – Слишком много арабов. Куда ни кинь взгляд, всюду арабы, куда ни плюнь, опять арабы. Никакой жизни, мать вашу!» И с мужем она развелась. И довольно скоро, и года не прошло. И в суде, умница, доказала, что причиной развода является его измена (а она и вправду его застукала с одной англичанкой на пляже и сфотографировала их) и потому суд по контракту присудил ей приличную часть состояния неверного мужа, около полумиллиона долларов. Нина Запечная приехала домой, осмотрелась, огляделась, погуляла, попила, купила машину, купила дачу, заскучала, позвонила мне и сказала, сказала следующее, она сказала, что собирается открыть в нашем большом городе еще не открытый здесь клуб для женщин, элитарный клуб для жен богатых мужей, с рестораном, с комнатами отдыха, с сауной, с кинозалом, с компьютерами, с парикмахерской, с массажем и так далее и так далее.
Она не учитывала, что люди стали такими, какие они и есть на самом деле, и очень не понравились себе такими. Я сказал ей, что через какое-то время одним богатым женам надоест ходить в ее клуб, а другим не разрешат ходить туда богатые мужья, и в клуб станут приходить другие женщины – не жены богатых и просто не жены. И им станет скоро скучно без мужчин и постепенно в женском клубе станут появляться мужчины, как правило, из бизнеса и из уголовно-преступной среды. Они будут париться в сауне, ужинать в ресторане, а после ужина уходить с женщинами в комнаты отдыха. Потом мужчинам потребуются другие женщины и ей, Нине Запечной, придется найти этих женщин. Придется, потому что к тому времени «крутые» мужчины уже не раз проучат хозяйку клуба, и она будет послушная и услужливая.
Парикмахерская, сауна и компьютерный зал тоже превратятся в комнаты отдыха, и кинозал превратиться в комнаты отдыха. Короче, женский клуб скоро станет обыкновенным проституточным домом, так просто и непременно. Нина возражала, конечно, называла меня и таким, и сяким, и бранно, и нецензурно что-то говорила о моем неверии в людей и о моем полнейшем их незнании. А я повторял ей, повторял грустно, что люди стали такими, какие есть, и они не нравятся себе, и еще я повторял, что нельзя сравнивать с нами никого никогда, даже арабов из Арабских Эмиратов, у нас все по-другому, все, все-все. Твой клуб превратится в проституточный дом. И я знаю об этом совсем не потому, что я ясновидящий или пророк, или кто-то там еще из этой профессии. Я просто не так быстро, как хотелось бы, но меняюсь вместе со временем, и я вижу, что люди стали, какие есть, и они не нравятся себе… Да, так все и случилось, как я говорил, за те два года, с тех пор как Нина Запечная открыла клуб для женщин. Ну может быть, конечно, не совсем так, но вообще так, да. Я не предугадал только (а следовало бы), что ей даже при ее хороших деньгах не дадут в аренду приличное помещение, а дадут не совсем приличное, я имею в виду по размеру. Ни кинозала, ни компьютерной комнаты, ни даже большой парикмахерской она, Нина, оборудовать не смогла. В маленьком двухэтажном особняке в центре города она соорудила гостиную с камином и ресторанный зал – на первом этаже, а на втором этаже – пять комнат отдыха. Комнаты отдыха, по ее разумению, поначалу предназначались для уединения и для интимных бесед, для карточных игр и для других каких-нибудь игр. А вышло, как я и предупреждал ее, все иначе. И богатые жены перестали ходить в клуб, и стали появляться в клубе мужчины, и любовью парочки и троечки стали заниматься не только в комнатах отдыха, но и в туалете, и на лестничных переходах, и в самом ресторанном зале, и в довершение всего наехали на клуб рэкетиры во главе с Сашей Темным и разобрались в первый приход круто – побили посуду, побили женщин, побили охрану и побили Нину Запечную. К концу разборки приехал и сам Саша Темный. И тут… И тут Нине повезло. Саша влюбился в нее с первого взгляда, всерьез и надолго, как могут только влюбляться представители (лучшие представители) уголовно-преступного элемента. Теперь жизнь в клубе текла спокойно и упорядоченно, и богато. Да, богато. Но благодаря усилиям Саши клуб все-таки превратился в настоящий нелегальный проституточный или публичный дом, или дом терпимости, или бордель, как хотите, суть одна. Милиция знала об этом, наверное, как знала и о Саше, и его делах. Но взять с поличным клуб было делом крайне сложным, в чисто профессиональном смысле я имею в виду. Ну, клуб и клуб. Ну мало ли кто там случайно трахнулся, за всеми не уследишь и все, и все. Да к тому же дому кое-кто покровительствовал из городских чиновников. Я не знаю кто, но я и не интересовался, а надо будет, узнаю, если надо будет, а пока не надо.) Саша Темный мне не очень понравился, а я ему понравился очень. Так бывает. Не очень понравился он мне потому, что все-таки он был преступник, а я не любил преступников, я могу их уважать (самых личностных из них) за то, что они не хотят быть такими, как и все, но любить… А Темный после второй выпитой бутылки немецкой.водки положил мне руку на плечо, ткнулся в мой лоб своим лбом и очень трезво сказал: «Нравишься ты мне, парень. Ты такой же, как я. Я чувствую, такой же. Много видел, много знаешь, и тебя любят девки, я вижу. Так что мы с тобой похожи, и за это, парень, ты мне очень нравишься». Я-то всегда думал наоборот, имея достаточный опыт общения с людьми, Я думал, что если кто видит в другом присущие ему самому блестящие достоинства, как то: мужественную внешность, остроумие, силу и обаяние, а также, если видит, исходя из этого, восторженно-эротическое отношение со стороны красивых женщин, то тот, другой, тому, первому, никогда, мать мою, не понравится, да более того, другой вызовет в том, первом, яростную и нередко кроваво-смертельную и даже жестоко-убийственную, ну а чаще всего просто нескрываемую ненависть. Я так думал. А оказалось в случае с Сашей Темным совсем и не так (или Саша, подлый, имел какие-то виды на меня, хотя я до сих пор, а прошло уже два года, как я с ним познакомился, так и не понял, какие же все-таки виды имел или имеет на меня бандит по кличке Темный, по фамилии Самочкин и по имени Саша), за что я Темного, конечно, не полюбил, нет, но невольно зауважал. «Всю жизнь мою, как крупнокалиберные пули, прошили женщины, – рассказывал мне Саша Темный. – Но эти пули, то есть женщины, не убивали меня и не ранили меня. Они приятно посвистывали возле уха. Они безвредно опаляли мой член, они угарно пахли разнородными духами. Мама любила меня еще до того, как я был зачат. Поверь. И любя, дала мне жизнь, славная, моя светлая. Она потом утонула в кипящем чане с солдатским вонючим бельем. Она была прачкой, но спала с генералами. Нет гарантии, что и я не генеральский сынок. Потом любила училка в интернате. Я был красивый, да еще и молодой, да еще и свежий. Я помню, пах молоком и мылом. Она трахнула меня. А потом я трахнул ее. И когда я трахнул ее, я понял, что секс мое призвание, и я решил после окончания интерната заниматься только этим. Объектов для траханья было навалом, ты знаешь. Но я как – не исключено – генеральский сынок хотел, чтобы все -было красиво и солидно. Рестораны там, роскошные номера, тонкое и только свежее белье, шампанское в постель… Пять лет я ломал квартиры или врывался в них под видом почтальонов, работников милиции, слесарей, сборщиков макулатуры, нищих цыган и уже.не, помню кого. Я воровал только у тех, кто имел в те годы застоя деньги. А кто имел, в те годы деньги? Чиновники и такие же бандиты, как и я. Я обувал и тех и других, мать их. Кстати, и матерей их имел иногда, да, и сестер, и дочерей, и племянниц, и жен. Особенно жен. И такая жизнь была салатно-разнояркая, ты не представляешь. Ты так не жил никогда, ты не знаешь, что такое, когда нет границ, нет рамок, нет условностей. А потом наступила зима. И на снегу стали оставаться следы. И борзые ментухаи повязали меня, быстро и ловко, суки; я даже до ствола своего не успел коснуться, как кто-то в лоб мне ногой заехал, как кто-то за яйца схватил, а кто-то третий со свистом на руки железки нацепил. Я в первый и последний раз зауважал ментов тогда. Мастерски они меня свинтили. А я ой как люблю мастеров.
Из следственного изолятора я сбежал. Следачка моя в меня влюбилась и мой же ствол из вещдоков выловила и мне же в следственной камере передала. После чего я взял в заложники одного тюремного опера и ушел с ним в Нижний. На шоссейке машину обстреляли и подранили меня, суки, и опера, правда, тоже подранили. Даже своего не пожалели, суки. Вот и работай с такими потом, у них и в помине нет никакого понятия о ценности людской единоразовой жизни. Да и опер-то тот тоже козел оказался, все орал в окно: «Стреляйте, ребята, не бойтесь! Убейте его! Убейте, на хер!» Но судья мне лопалась из моего гардеробчика. Втюхалась в меня по самый клитор, мать ее. Кстати, надо будет попробовать мать ее. Я знаю ее адресок. Короче, судья все глазки мне строила, а потом, зассыха красногубая, по минимуму мне дала – семь лет усиленного. Но я, брат, знал, чем дело там, в зоне, кончится. Тем оно и кончилось. К хозяину на зону на лето сестрица приехала, молодая, дебелая, с русой косой. Как увидела меня с гитарой на сцене, когда я в самодеятельности песни битлов наяривал, так и кончила, мать ее, сучка похотливая. Я видел, потекло. Нет, не видел, вру, носом учуял, запашок-то остренький. И что бы ты думал – через год на поселение я вышел. А через еще два на волю. Напоследок я дебелую от души оттрахал. Она была почти мертвая, когда я уходил, почти мертвая… На воле было вольно и назад не хотелось, я часто-часто задышал и, утолив кислородный голод, решил завязать со своей неправедной жизнью и, что само собой разумеется, с преступной деятельностью. Долго, муторно и неясно думал, чем бы мне заняться. И наконец пришел к выводу, что всегда хотел быть диктором на телевидении. И я стал им. Это было несложно. Я зацепил одну телку из руководства телевидения. Ну а дальше все как по накатанному. За этой телкой я отодрал другую, потом третью. Короче, прошел я конкурс, на курсах каких-то там поучился и вышел на телевизор. Мама моя, вот это было ощущение, я один, а передо мной десятки миллионов глаз. Признаться, на первой тогда своей передаче я кончил, обильно, густо и горячо. Это же то же самое, что трахаться, брат, – но только поначалу. Через два месяца я стал скучать, все одно и то же и одно и то же – чужие слова, похожие тексты. И я подумал, а почему бы не стать каким-нибудь телевизионным руководителем. И я нашел жену одного малого из Президиума Верховного Совета, и се муженек рекомендовал меня на очень крутое какое-то место, я уже не помню, какое, с перспективой вообще встать во главе всего Российского телевидения. А мне стало скучно, когда я пробил это место, нет, правда. Я пришел в тот большой кабинет, посмотрел, что и как, и понял, что в этом кабинете через месячишко найдут мой хладный труп – я помру от тоски. И я открыл окошко этого кабинета и сиганул с четвертого этажа. А вдруг не разобьюсь, подумал, – и не разбился. Пока летел, вспоминал, где я закопал свой резервный черный пистолет. Когда приземлился, вспомнил. В тот же день я выкопал ствол и для разминки решил взять сберкассу. Взял се с лету, без стрельбы и крови, к сожалению, но красиво и дерзко. И понял, что вновь живу. Вот, ну а опробовав затем разнообразные формы преступной деятельности, я решил остановиться и остановился на большом рэкете. Это красивое и очень, скажу тебе, прибыльное и веселое дело. Приходишь так на любой завод от души проникнутый, Францией благоухающий, и говоришь директору с улыбочкой: «Давай, мол, сука, переводи на меня миллиончиков двадцать, а то я тебя поколочу». И так хорошо делается, когда в ответ он тебе говорит: «Ой!…» Я совсем недавно, приятель, понял, что я безумен. Но это не самое исключительное. Когда я понял, что я безумен, я не испугался, наоборот, я до сих пор ощущаю обжигающий прилив радости. Я безумен потому, что люблю стрельбу, кровь, насилие, жестокость, хотя вместе с тем я нежен, предан и любвелюбив. Я безумен потому, что истинно люблю жизнь, но нисколечко не боюсь умереть. Я безумен потому, что осознавая, что нельзя лишить человека жизни, ни дурного, ни хорошего, что не имею я права ни перед Богом, ни перед людьми отбирать у них нажитое ими добро, что гнусно и гадко трахать баб на глазах их мужей и любовников, я тем не менее делаю это. Я делаю это, мать мою! Кстати, мать мою пока не пробовал… Я безумен потому что… я, наверное, родился не в том месте и не в то время. Я веселюсь и горюю. Я люблю и ненавижу. Я трахаюсь и мастурбирую. Я… И очень часто мне кажется, что я – это совсем не я, а кто-то очень даже другой» – «Проникновенно, – усмешливо подумал я, выслушав такой длинный и информативный монолог, – берет за душу и за пипиську».