Голодные призраки
Шрифт:
Вот подумал я так, а потом, после того как подумал, подумал еще, а затем и еще, конечно, подумал, я люблю думать, хотя знаю наверняка, что от такой привычки надо непременно освобождаться (выдумывать – полезно, думать – не думаю), а вслед всем думам своим этим снова подумал. И додумался. Уже не в первый раз – до одного, мать вашу, и того же. Выходит, так оно и есть на самом деле, раз не в первый раз… То самое НИЧТО, что ждет нас в конце пути, ничего, к сожалению, для нас не значит – только лишь слово НИЧТО, и больше ничего. И потому, когда даже я себе это слово говорю, я, который только и делает, что каждое мгновение вот уже сколько лет пытается постигнуть значение этого, слова – НИЧТО, у меня оно тоже не вызывает острых и ярких чувств и незнакомых непривычных и нереальных ощущений, и поэтому я продолжаю жить так, как будто я вечен.
И все же я счастливей, чем многие другие, чем большинство других. Я уверен в этом. Потому что я уже осознал, что живу так, будто я вечен. А раз осознал, то, значит, мне легче, чем другим, будет справиться с коварным и вредным ощущением собственного бессмертия. И тогда, когда справляюсь, я смогу научиться проживать каждую секунду как целую жизнь, я научусь безудержно радоваться всему, ВСЕМУ, что меня окружает, и добру,
За мутным, словно прослезившимся стеклом автомобиля я не в первый раз уже в своей жизни вижу мельтешащих на тротуаре владельцев ботинок, штиблет, мокасин, туфель, кроссовок, тапочек, кедов, сапог, валенок, онучей, лаптей, босоножек. Я не могу различить детали их лиц, но ясно замечаю отсутствие на этих лицах глаз. Нет, глаза есть, иначе как бы владельцы обуви могли видеть, куда идут, но нет выражения в глазах, нет температуры, нет света, а значит, нет и самих глаз. И мне на какое-то время становится помрачительно страшно, мне кажется, что они все слепы, и не только те, кто шагает по тротуару рядом с моим автомобилем, а вообще все, все, все, а зрячий только я один, и что никто не может увидеть меня, полюбоваться мной, оценить меня, и, глядя на меня с восхищением или со страхом, с ненавистью или восторгом, с завистью или с любовью, сказать: «Это он!…»
Еще на войне я понял одну вещь. Нужно всегда пытаться нарушить устоявшийся порядок жизни. Сложно такое себе позволить. Я знаю. Но необходимо. Необходимо для того, чтобы почувствовать собственную силу – я МОГУ. Для того, чтобы увериться в том, что тебе совершенно неизвестно, где и когда тебя ожидает удача, удовольствие, счастье. Когда и где – совершенно неизвестно. Беда всех владельцев обуви именно в том и заключается, что они считают, будто им известно, когда и где. Они идут прямо и боятся свернуть в сторону или вообще повернуть назад. Им кажется, что только там, впереди, их ждет удача. А на самом деле удача их может поджидать на самых неожиданных направлениях. Я однажды сказал себе: «Уходи, когда думаешь, что надо оставаться. Оставайся, когда уверен, что надо уходить. Делай то, что не хочется делать. Радуйся тому, чему радоваться нельзя. Поворачивай назад, если знаешь, что надо идти вперед. И, вообще, вес время меняй направление. И никогда не бойся. Потому что никто нс знает, где и когда тебя ждет удача. Никто. И тем более ты сам».
Сказать легко. Конечно. А вот следовать тому, что сказал, уже гораздо сложнее. Но я пытался. И пытаюсь до сих пор. Я бы не познакомился с Никой Визиновой, если бы не следовал, я бы не стрелял в телохранителей Бойницкой, если бы не пытался, я бы не кололся наркотой, я бы не шантажировал префекта, я бы не бил задерживающих меня милиционеров и не бежал бы от них, я бы не трахнул Бойницкую, я бы не потащился за Стоковым в казино и не стал бы отнимать у злодеев оружие, я бы не убегал от Данкова, я бы не убил предавших страну капитанов Молева и Болотника, старшего лейтенанта Луговенко и лейтенанта Муртаева, если бы не пытался следовать. Я не знаю был бы я счастливее, если бы не сделал всего того, что сделал. Я не знаю. И никто не знает. Но я сделал это. И очень рад, что сделал. Рад именно тому факту, что я в отличие от многих хоть что-то сделал, чтобы понять, для чего же я предназначен по этой жизни. Ведь для чего-то точно предназначен. У каждого есть предназначение. Значит, оно есть и у меня.
По тротуару прошла стройная длинноногая девушка в короткой юбке, владелица узких туфель на длинном каблуке, и мне захотелось выпить. Сработал рефлекс: красивая женщина – выпивка – секс. Среднее звено– было сейчас самым доступным. Я вынул из бардачка недопитую бутылку «Чивас Регал» и сделал большой глоток. Не следовало бы сейчас, конечно, пить. Если вдруг для обычной проверки меня тормознет гаишник и учует запах спиртного, то не миновать мне тогда зубов Данкова точно… Так думал бы и прикидывал бы я – обыкновенный, но тот, который следовал своим же словам: «Меняй направления», думал иначе. Например, выпив немного виски, думал я, я буду так мастерски вести автомобиль, что тот гаишник, который должен был бы меня остановить, увидев мое мастерство, даже и не шевельнется, чтобы сделать это. А именно это мне и надо было бы, чтоб не шевельнулся гаишник, потому как нет гарантии, что Данков не передал уже мое фото и мои данные по всем милицейским подразделениям.) Я сделал еще один глоток виски, вытер губы, закурил, положил бутылку обратно в бардачок, кряхтя, порылся в карманах, отыскал в них несколько монеток для телефона-автомата и, не торопясь, попыхивая сигареткой, вылез из машины.
Из тех, у кого на левом запястье была татуировка, изображавшая самурайский меч «Нодати», в Москве жили только двое, кроме меня, разумеется. А всего офицеров с такой татуировкой, на момент, когда прапорщик Храповец накалывал нам ее с помощью изящного никелированного американского аппаратика, было двадцать три человека. Было. С войны не вернулось одиннадцать. Убиты. Расстреляны. Трое покончили с собой. Двое скончались от излишней дозы наркотиков. Девять человек из оставшихся в живых сейчас проживали в других городах, в других республиках, в других странах.
Меч «Нодати» офицеры спецроты разведки решили наколоть себе после очередного занятия по фехтованию на самурайских мечах. «Я впервые за много лет службы встречаю такое братство, – сказал полковник Сухомятов, поднимая до краев наполненный «Белой лошадью» обыкновенный, банальный, граненый стакан, – Двадцать три человека, как одна семья» За три месяца совместной работы я не увидел ни одного недоброго взгляда, брошенного в сторону товарища, я не услышал ни одного дурного слова о ком бы то ни было. И я не почувствовал чьей-то к кому-то зависти. Я уверен, что я не ошибаюсь в своих наблюдениях. И я счастлив, что я не ошибаюсь. Теперь вот что. – Сухомятов оглядел собравшихся за ужином в полевой столовой офицеров. – Помимо того, что мы умеем дружить, мы обладаем еще и рядом иных достоинств. Мы сильны. Мы красивы. Мы отважны. Мы прекрасно обучены. Мы умеем делать то, что не умеют все остальные, кроме нас, в этом мире. И, наконец, мы любим жить опасно. – Полковник еще выше поднял свой стакан. – Я предлагаю поклясться в верности нашей дружбе, Я предлагаю скрепить нашу дружбу кровью. И я предлагаю наколоть каждому из нас татуировку, изображающую символ нашего братства – самурайский меч «Нодати». Я предлагаю… – Полковник поискал что-то глазами вокруг себя, наткнулся взглядом на кувшин, с блеклыми, словно пыльными, никогда, даже после дождя, не пахнущими полевыми цветами. Поманил шуршащими движениями пальцев кувшин к себе. Кувшин подали. Кто-то подал, кто-то один, я не помню, кто. Но это теперь не важно. По-моему, это была официантка Лида. Толстая, белотелая и узкоглазая, всегда в ультракороткой юбке, и завлекательно пританцовывающая, и никогда никем не траханная, и от жалости к себе вечно слезливо моргающая, официанта Лида. Полковник Сухомятов вынул цветы из кувшина и откинул их в сторону, размахнулся кувшином и выплеснул воду из него в другую сторону, сосредоточенный, невеселый, с морщинками под глазами и на лбу. Вылил в кувшин свое виски из стакана, протянул кувшин соседу. И сосед вылил свое виски в кувшин, и сосед соседа вылил свое виски, и сосед соседа вылил. И все остальные, кто сидел за столом, все вылили свое виски из стаканов в кувшин. Увидев, что все стаканы пусты, полковник Сухомятов надрезал десантным ножом себе указательный палец и выдавил кровь в кувшин, вернувшийся к нему после того, как все вылили в него свое виски. Выдавил и передал кувшин соседу. И сосед надрезал палец, и тоже капелька его крови упала в кувшин. И кувшин вновь пошел по кругу. И офицеры выдавливали в него свою кровь из пальцев. И когда не осталось ни одного, кто бы не выдавил свою кровь в кувшин, полковник поднял кувшин и сделал из его несколько крупных глотков и снова, в третий раз уже, передал кувшин по кругу. Офицеры пили и не морщились, и не облизывались, серьезные, бесстрастные, сознающие важность ритуала и его значимость для дальнейшей своей жизни и для дальнейшей жизни своих товарищей. «А теперь, – сказал полковник Сухомятов, грохнув пустой кувшин об пол, – прапорщик Храповец поставит нам на левое запястье наш отличительный знак» И офицеры дружно поднялись и пошли, не торопясь, за прапорщиком Храповцом, который, фиксато улыбаясь, уже хищно пощелкивал своей трофейной никелированной машинкой.
…Войдя в телефонную будку, я первым делом набрал номер не Леши Читина и не Ромы Садика, двух проживающих в Москве своих боевых товарищей, а, конечно же, и не могло быть по-другому, номер Ники Визиновой. «Я забыла, как ты пахнешь. Я забыла, как ты дышишь. Я забыла, какого ты роста. Я забыла, сколько у тебя рук и ног, – сказала мне Ника Визинова, когда услышала мой голос. – Я забыла, как ты выглядишь. Я не помню, кто ты, мужчина или женщина, ребенок ты или зверь. Я не могу представить звука твоего голоса. Но я всегда ясно вижу тебя во сне. Вижу всего. Ощущаю всего. Слышу твой голос и твой запах. Каждую ночь ты появляешься из меня. Ты, обнаженный, очень горячий, очень сильный, очень красивый, выбираешься из моего чрева, с трудом, тяжело и громко дыша, опираясь мускулистыми руками о мои бедра, чертыхаясь и матерясь. И падаешь, обессиленный, меж моих ног и лежишь там долго, отдыхая и переводя дыхание. Потом ты поднимаешься, склоняешься надо мной и говоришь, улыбаясь, как только ты умеешь улыбаться: «Теперь ты. Ты теперь. Теперь ты. Ты теперь…» И ложишься, улыбающийся, рядом со мной. И я начинаю трогать тебя. Я начинаю обнюхивать тебя. Я начинаю внимательно, очень внимательно, пристально, очень пристально разглядывать тебя. Я начинаю искать вход в тебя. Я пытаюсь забраться в твой рот. Не получается. Я пробую залезть в твое ухо, в одно, потом в другое. Я не могу этого сделать. Я хочу влезть в твой глаз. Он не пускает меня. В твой зад. Я не могу просунуть в него даже палец. А. ты смеешься, ты смеешься, ты смеешься. Я изучаю каждый миллиметр твоего тела. Я целую твое тело, Я кусаю его. Я злюсь на него. Я бью его. Я пытаюсь найти вход в тебя. Я пытаюсь и не могу. И тогда обессиленная, как ты недавно, едва дышащая, я кончаю. И просыпаюсь. И понимаю, проснувшись, что счастливо смеюсь. И понимаю, что я счастлива… Я сплю только днем. А ночью я не сплю, – продолжала Ника Визинова. – Потому что ночью дом, в котором я живу, начинает дрожать и дрожит всю ночь. Звенит посуда, бьются тарелки, летают по кухне чашки, а по комнате столы и стулья, с потолка падает штукатурка, вздымается паркет, и из-под паркета кто-то смотрит на меня, и я кричу, и я зову на помощь. Я зову на помощь тебя. Но ты не приходишь… – «Я скоро приеду, – сказал я. – Потерпи немного. Я скоро приеду. И буду любить тебя. И ты перестанешь бояться. Со мной ты ничего не будешь бояться. Потому что я сильный и смогу защитить тебя от всего – от всего» – «Я жду тебя, – сказала Ника Визинова. – Я хочу, чтобы ты пришел ко мне возбужденный, нервный, с лицом, покрытым испариной, и с руками, покрытыми кровью. Я хочу, чтобы ты сказал мне» войдя в квартиру: «Я только что убил человека. Я давно хотел убить его. И я сделал это. Айв данет. Я сделал это». Я хочу, чтобы ты грубо схватил меня за волосы, притянул к себе и поцеловал, прокусывая насквозь мои губы. Я хочу, чтобы ты разорвал мою одежду, чтобы ты сильным ударом повалил меня на пол и с победительным криком вошел в меня. Я хочу… Нет, мальчик мой, я не плачу, – сказала Ника Визинова кому-то, кто был с ней рядом. Сказала в сторону от трубки, потому что голос ее стал на какое-то время тихим и приглушенным. – я не плачу» – «Ты разговариваешь с сыном?» – спросил я. «Да, я разговариваю с сыном, – ответила Ника Визинова, и снова обратилась к мальчику, смеясь через силу. – Я не плачу, но все равно целуй меня. Целуй сильней. Целуй крепче. Целуй, мой мальчик. Целуй. Ты такой нежный, ты такой теплый. Ты мой самый любимый мальчик. Целуй меня. Я хочу, чтобы ты целовал меня, как можно чаще, как можно дольше. Я хочу, чтобы ты трогал меня, чтобы ты гладил меня. Я хочу…» – «Ника, – позвал я женщину, – Ника, – повторил я громче. – Ника, – закричал я, убедившись, что она не слышит меня. – Ника! Ника! Ника!…» Она повесила трубку.
Я стряхнул пот с лица. Достал очередную сигарету. Закурил. Глубоко затянулся. Не без удовольствия выдохнул дым. Я понимаю ее состояние, сказал я себе. Шок еще не прошел. И страх никуда не делся. А она человек не очень сильный. Ей тяжело справиться с собой, Я часто видел на войне людей, которые не могли справиться с собой. Они начинали тогда говорить вслух вещи, которые долго и укромно таились в их подсознании. Они говорили что-то сразу необъяснимое, странное, на первый взгляд несвязанное, нелогичное и, может быть, даже вообще чуждое человеческой природе. Но потом проходило время. Они успокаивались. И становились такими же, как и прежде. И со смехом вспоминали то свое прошлое состояние. Я помню. Я знаю. Я сам принадлежал к числу таких людей – тогда, когда еще не был сильным.