Голодные призраки
Шрифт:
Город изменился, с тех пор как я оставил его. Кроме того, что он, конечно же, постарел на три дня, он еще и вымок до черноты. Все три дня здесь, видимо, шел дождь. (Дождь шел и сейчас. А в Кураново я видел солнце не раз. В Кураново было хорошо.) Сморщились крыши, налились слезой окна, промокли до корней и обвисли деревья, отсырели люди. Лица водителей за мутными от воды стеклами автомобилей (я знаю) были печальные, хотя я и не совсем отчетливо различал их лица.
Ощущение всемогущества и царственного величия, к сожалению, пропало, как только я въехал в город, и мне тоже, как и невидимым за мутными стеклами водителям, стало грустно. Грустя, я проехал окраины, грустя, приблизился к Центру, и, все так же не переставая грустить, подъехал к своему дому. Неожиданно для себя я остановился не у самого дома, а метрах в трехстах от него. Да, я грустил – отчего-то, беспричинно, – но грусть не помешала мне никоим образом почувствовать опасность, И я ее почувствовал. За годы войны мой организм научился чувствовать опасность. Сам научился, совершенно
Я огляделся по сторонам. Тут, за несколько сот метров от моего дома, пока ничего не вызывало у меня вопросов и сомнений. Я вышел из машины, захлопнув дверцу мягко, ключами позвенев, правым ухом звон знакомый отражая, как эхо. Пошел легко в сторону, какую надо, звук от звука ясно и четко отделяя – скрип песка под своими подошвами от скрипа песка под чужими подошвами. Шорох ветра от хрипов бродячих котов, стук сердца шагающего неподалеку прохожего от стука собственного сердца, гул приближающегося к Европе циклона от журчания спущенной из сливного бачка воды в туалете трехкомнатной квартиры на седьмом этаже соседнего с моим домом дома, мягкий перезвон улыбки идущей мне навстречу женщины от свиста падающего с неба метеорита, дивную музыку эротических мечтаний первоклассника в школе на противоположной стороне улицы от жестокого пука пьяниц, приплясывающих посреди мостовой, тонкое гудение недоброжелательства, исходящее от моего подъезда, от грубого рева недоброжелательства, несущегося ко мне со всей планеты.
У своего подъезда я увидел белую «Волгу» с конторскими номерами. Ребята не скрывались. На лоха рассчитывали. Да они правы вообще-то • – в подавляющем большинстве люди невнимательны. А если что-то и замечают они, то не умеют делать из увиденного выводов. Но я вот, в отличие от них, умею. Я довольно долго выполнял работу, при которой невнимательность и неумение делать выводы из увиденного, как правило, оборачивалось смертью для того, кто был невнимателен и не умел из увиденного делать выводы. И мне сейчас стало даже обидно, что конторские ребята не проявили ко мне должного уважения и подставились со своей машиной так, будто не знали, кто я такой, и не имели представления, какую оперативную квалификацию я имею. Хотя, я засмеялся, не удержавшись, видимо, те ребята, что ко мне приехали, и относились именно к тем людям, которые, как правило, невнимательны и которые если и видят все же что-то, то не умеют делать из увиденного правильные выводы.
Я сел на мокрую и холодную лавочку в маленьком скверике напротив своего дома, закурил и стал наблюдать,за тем, что происходило вокруг. Пьяницы ушли с мостовой, бранясь и качаясь, неторопливые, гордоголовые, ясно осознающие свое преимущество перед остальным человечеством, эротичный первоклассник вышел из школы покурить, на седьмом этаже соседнего дома открылось окно трехкомнатной квартиры, и обнаженная белотелая женщина помахала кому-то рукой, а потом ногой, а потом головой, а потом показала кому-то упругий, аккуратный зад. Та женщина, что шла навстречу мне и улыбалась звеняще, когда я направлялся к скверику, что напротив моего дома, теперь шла обратно и, издалека меня еще приметив, аж от магазина, из которого только что вышла, помахала мне, веселыми губами улыбчато посмеиваясь, незнакомая мне, но, по всему видать, хорошая и добрая (раз улыбается, раз меня выделяет); глазами на меня показала, глазами на себя показала, приглашала, видимо, куда-то, видно, к себе, познакомиться, верно, поговорить по душам о том, о сем, узнать друг о друге побольше, сойтись, может быть, если повезет, и начать новую счастливую жизнь, забыв о смерти, забыв о старости, забыв о воде и пище, страстно желая (я уверен) на день, на час хотя бы очутиться в раю земном, и потом всю оставшуюся жизнь (если что-то не сладится вдруг) только этим часом и днем и жить, и умереть потом, улыбчато посмеиваясь…
Из подъезда вышел (кто бы мог подумать!) Атанов. Махнул косичкой, налево – направо, головой крутя, оглядываясь, озираясь, меня ища, своих собирая. Один из «своих» от трансформаторной будки к нему подошел, другой через несколько секунд из моего же подъезда вышел. По сторонам вышедшие позыркали-поглядели. Меня не обнаружив, разговор начали, серьезный, вдумчивый, умный, голова к голове склонясь, напряженные, насупленные. Договорились о чем-то. Атанов с тем, что из подъезда вышел, сели в «Волгу» и покатили, куда колеса катят, а тот, что у трансформаторной будки стоял, остался и опять к ней же, серокирпичной, занудливо гудящей, двинулся, зашел за нее, от ветра прячась, и скрылся с глаз моих.
Женщина шагала теперь по узкому проулку, но все еще поворачивалась и смотрела на меня, теперь уже без улыбки, печальная, сгорбленная, обыкновенная. Была бы ты покрасивей, милая, может, что и сложилось бы. Я красивых люблю. Люблю. Ну что ты тут поделаешь!
Опять, мать его, полковник Данков, крутоплечий и большеголовый милиционер, что-то затевает. Дался я ему. Полюбил он меня, верно. Так бывает. Мужчины иногда влюбляются в мужчин. И любовь подобная не самая худшая на свете (как много раз уже выяснялось).
Или, как пишут в милицейских и прокурорских бумагах, «вновь открывшиеся обстоятельства», верно, побудили и милиционера Данкова опять обратить свой взор на меня. Но тем не менее, каковы бы ни были причины проявившегося ко мне любопытства со стороны конторы, факт приезда ко мне Атанова и его ребят был для меня сейчас крайне несвоевремен. Данков и Атанов могли помешать мне сделать то, что я должен был сделать – обеспечить необходимую безопасность Ники Визиновой. (Я действительно должен. Ведь все неприятности Ники начались с меня. Я должен. Я уже не раз говорил себе об этом. И говорю снова. Я должен.) Я бросил очередную сигарету и направился искать телефон-автомат.
Данков снял трубку тотчас. Он ждал моего звонка, Данков, – седеющий человек, не знавший в жизни ничего, ничего, кроме своей работы, состоящей из охоты, дерьма, полного неверия в чистое и светлое начало человека, животного страха перед начальством и истового, крепнущего с каждым днем стремления как можно скорее отслужить положенное и уйти в отставку, и невозможности уйти, когда иногда предоставляется такая возможность, – потому как невообразимо трудно в сорок пять начинать свою жизнь сызнова.
«Зачем я тебе?» – спросил я Данкова. «Я знал, что ты позвонишь. Ждал, – торжествующе заявил Данков. – Я ментяра тертый. Двадцать три года в розыске, мать твою, что-нибудь да значат». Я засмеялся и закурил новую сигарету. «Я, Антоша, знаешь, уже с тобой по ночам, мать твою, разговариваю. Ага, – продолжал Данков. – Правда. Но я не жалуюсь. Мне нравится с тобой по ночам разговаривать. Ты умный. Ты много что нового, чего я не знал по этой жизни, мне рассказываешь. Например, куда надо бить, чтобы с одного удара зашибить человечка насмерть. Или, например, как не помереть с голодухи в пустыне, когда жрать ну совершенно нечего, и не день, не два, не три, десять, двадцать дней. Или как при помощи неправдоподобно страстных занятий любовью допрашивать особо упрямых женщин. Или какой наркотик следует курить, чтобы такую скорость своему телу придать, что от пуль увертываться можно было. – Данков засмеялся. – Что молчишь-то? Не переживай, приятель. Мне не дали посмотреть твое личное дело в Министерстве обороны. Кто ж мне даст-то? – проскоморошничал милицейский полковник. – У меня там просто друзья работают добрые. Они твое дело почитали и мне, понимаешь ли, пересказали. И я знаю теперь, что ты не профессионал-спецназовец, а переводчик всего лишь, но многому научился на войне, многому. И еще я знаю, каким способом ты убивал людишек на войне. Помнишь? И уж очень этот способ похож на тот, который ты, Антоша, теперь детишек розовощеких и белопопых жизни лишаешь…» – «Мудак ты, Данков», – беззлобно заметил я. «Дело в том, Антоша, что позавчера мы нашли мальчика. Ты не успел добить его, только кишки, сука, разворотил. И мальчик жив. Жив. И он в сознании. И один в один тебя описал. Ага. И знаешь, что он еще показал? Что у убийцы на запястье левой руки татуировка – меч, как у ниндзи. А я выяснил в том же Министерстве обороны, что и у тебя на левой руке должен быть изображен самурайский меч. Так что, Антоша, будь добр, посмотри-ка на свое левое запястье» – «Изображение меча «Нодати» на запястье имеется почти у всех офицеров моей роты разведки», – сказал я. «Я знаю, – ответил Данков, – и мы всех их будем проверять. На всякий случай. Но уверен, что не все они подходят под описание, данное мальчиком» – «Не все, – согласился я. – Но многие. Мы все стали похожи друг на друга, повоевав вместе. Глаза стали похожи. Губы. Манеры. Походка. Улыбка. Смех. Многие из нас были одного роста. Одинакового телосложения…» – «Приходи, Антош, – по-отечески как-то, по-домашнему попросил Данков. – И тебе спокойней будет и мне. Ежели малыш тебя не опознает, уйдешь с миром, а, Антош…» Я повесил трубку. Не опознает. А если опознает? Неизвестно, как может увидеть меня недобитый мокрушником мальчуган. Возьмет да опознает, сучок. И что тогда?… То-то и оно. Я вышел из телефонной будки, бегом домчался до машины и быстро хорошо знакомыми проулками выехал за пределы Садового кольца. Остановился на Ново-Басманной, у входа в сад Баумана. Бежал так скоро от своего дома я потому, как знал хватку острозубого Данкова и мог предположить, что, пока он со мной говорил, его ребята прокалывали телефон, с которого я звонил. Неизбежно так могло случиться. И случилось наверняка. Здесь, у входа в сад, я пока пребывал в спокойствии, хоть в зыбком и неустойчивом, но спокойствии. Никто не знает, где я. И никто и не узнает, пока я сам того не захочу.
Сквозь автомобильное стекло, уже нечистое несколько минут, так как ездил по мокро-грязному городу, я разглядывал мостовую, блестящую и шуршащую, и автомобили разные, бежавшие по ней, бесстрастные морды свои друг в друга тыкающие, неплотный дым из задов своих непромытых вываливающие, плюющиеся в разные стороны водой и грязью; и на тротуар затем, еще более успокаиваясь, чем какое-то время назад, обращал свое угасающе-пристальное внимание, на листочки желтого цвета, к асфальту жалко прилипшие, на голубую рябь поверх многоцветных немалых луж, на птичек неизвестной мне породы, смело купающихся в холодной воде, на подошвы, приминающие прилипшие к асфальту листочки и распугивающие птичек-«моржей», а также на приклеенные или пришитые к подошвам ботинки, сапоги и туфли (и на тапочки домашние также, и на сандалии летние, на голую и, можно сказать, босую ногу надетые) и, не исключая иной какой возможности, на владельцев данной обыкновенной обувки, которые, возвышаясь над ней – и иной раз даже в размер человеческого роста, – сновали туда-сюда, вперед-назад, вдоль мостовой, медленнее, ясно, чем автомобили, но так же неизвестно, как и автомобили, – ЗАЧЕМ, когда и без того все догадываются, а если не догадываются, то просто возможно, и знают, что в конце любого пути ВСЕГДА НИЧТО.