Голодные призраки
Шрифт:
Но вынуть не успел. Нехов стремительно навалился на широкий стол и двумя руками задвинул ящик, больно зажав им пальцы Сахида. В ящике стола, разумеется, лежали не очки, а лежал, разумеется, натурально, револьвер, поменьше размером и калибром, правда, чем у Нехова, но тоже неприятный для доброго человека.
– Любимый, – обратился Нехов к Сахиду, не выпуская его руку из своих рук. – Ты, верно, напутал. Это совсем не очки. Это что-то другое. К танцу, который мы сейчас с тобой станцуем, отношения не имеющее. Так?
– Да, да, – засмущался Сахид, краснея, бордовея. – Я перепутал, конечно, я перепутал.
– Я понимаю, – нежно улыбался Нехов. – С кем не бывает, – подумал, добавил: – Со мной. Я никогда
Обнялись они вдвоем – тесно, Заволновались оба вместе – в вальсе, Расцеловали сами себя – в лица,
Горячей слюной истекая,
Теплым потом себя омывая,
Ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля,
ДОБРЫЕ!
Под шуршанье одежд, как под музыку гения, томно плавились души двух так непохожих.друг на друга людей, Они, люди, дышали друг в друга, и стонами впивались друг в друга. Они мешали свои запахи и слезами паяли свои глаза – твердо – свинцово – титаново, хоп, хоп. Они парили колено к колену, живот к животу, сердце к сердцу. Бьются сердца как одно бум-бум, бум-бум……А у Нехова сильней – бум-бум, а у Нехова покруче – бум-бум. Трещат ребра у Сахида, хрум-хрум, но он терпит, он же ЛЮБИТ, бум-бум, хрум-хрум, бум-бум… Вот как сложно и как просто. Не валяй дурака и не свален сам будешь, как говорил кто-то, кого они не знали и знать не могли, потому что так говорил я. Жизнеспособность сопротивленца всегда выше была, казалось, чем жизнеспособность захватчика, казалось. А оказалось, не так. Исключение. Из правил. Мы устанавливаем свои. Правила. Мы – это Нехов и немногочисленные другие, которые жили и умерли и, наверное, еще родятся, но пока еще не родились, пока только Нехов на этой Земле правит собой, ПРАВИТ СОБОЙ, ХОЧЕТ ПРАВИТЬ СОБОЙ. И НЕ ЗНАЕТ, ПРАВИЛ ЛИ ОН СОБОЙ. Он ни черта не знает на самом деле, ни черта, и меньше всего он знает о том ублюдке, который замочил полковника Сухомятова. Плевать, собственно, на Сухомятова. Нехов уже забыл о Сухомятове. Но узнать, кто его убил, надо. Трудно сказать, зачем. И Нехов не знает, зачем, но знает, что надо. Хоть что-то он знает, хоть что-то. Хрустят сахидовские ребра под ударами любвеобильного сердца.
– Скажи, Сахид, скажи, – жеманясь и кривляясь, мурлычет Нехов, трется виском, наклоняясь, о Сахидову щеку, жирно блестящую, коричневую, тысячно-точечно волосками прорастающую, и громкую от их роста, свистяще-гомонящую, в такт тактам вальса вальсирующую, раз-два-три, раз-два-три… – Скажи, Сахид, скажи, а как быть с теми, кто от добра не добреет, и от ласки не нежнеет, и от любви не млеет, и не идет, куда ты скажешь, и не стоит, где ты укажешь, и не бьется, с кем ты покажешь?… И не говорит, что ты закажешь?…
– Он болен! Болен! – горячился Сахид восточной горячностью, обжигая лицо Нехова остроязыким пламенем, изо рта выбивающимся. – И опасен! Для народа! Для добра! Для счастья! Лечить его! Лечить! Лечить! Для народа! Для добра! Для счастья!
– А скажи мне, Сахид, скажи, – просит Нехов, сладкой сладостью истекая, липкий, парной. – Кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»? Кто говорил тебе, что дело сделано, но кое-кого еще подождать бы надо?! Кто?! Скажи, Сахид, скажи! – просит и обцеловывает Сахида мокрыми поцелуями, прижимается липким телом, рыдает во все глаза, памятуя, что чем больше слюны, тем больше любви, чем больше пота, тем больше страсти, чем крупнее слеза, тем больше восторга, помочиться еще хотел Нехов на Сахида, но решил пока обождать, не все сразу, хорошенького понемножку, короче, застегнул ширинку. Вовремя.
Сахид вырываться начал. И плевался при этом, и кусался, и хватал Нехова за разные части его шикарного тела, а также за одежду, которая покрывала это шикарное тело, в том числе и за вовремя, застегну тую на всю «молнию» ширинку.
– Ты болен! – констатировал Нехов и двумя приятными ударами завалил Сахида на пол. – Лечить тебя! Лечить! – И ногой добавил по одному месту, а затем и по другому, не жалея. – Ты опасен! – ужасался, холодные пальцы к горячим щекам прижимая. – Разве здоровый человек противится добру? – И топтал Сахида, как топчут в бочках виноград, сок из него, выжимая, смеялся предвкушающе при этом. – Лечить тебя! Лечить! – Не прошло и столько-то минут, и Нехов сошел с Сахида на ковер и, задыхаясь от смеха, просипел: – Добром прошу, сука, говори, блядь, твою мать, кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»?… Ой, умираю, какой ты потешный, – давился хохотом. – Говори, так твою растак, а то пиписку надеру!
– Я не люблю тебя, – кровь бурно клокотала, во рту у Сахида. – Ты бяка! Бяка! Ты! – Слово «бяка» он произнес на чистейшем русском и поднял руку со сжатым кулаком, затем и честно прошептал, слабея: – Добрые люди всех стран, соединяйтесь!
– Лечить тебя! Лечить, – пританцовывая над Сахидом, засуетился Нехов. Веселился, любя свою работу, сам того не зная или старательно скрывая это знание, чтоб не мешало оно делать ту работу, которую он делал и сейчас, и вчера, и год назад (он с незапамятных времен знал, что охотник не должен любить охоту, он должен просто хорошо охотиться).
Нехов вынул шприц, нестерильный, конечно, пользованный уже не раз (зачем Сахиду стерильный шприц, да и всем другим, в кого этот шприц уже втыкался когда-то, и да и будет еще втыкаться, наверное), и ампулку из кармана вытащил, выпростал, разломил ее, наполнил шприц, склонился над непримиримым добряком Сахидом и, расценивая свои действия как средство для получения жизненного наслаждения и удовольствия, не моргая, ввел иглу Сахиду в вену (предварительно, конечно, оторвав к чертям собачьим рукав от сахидовского пиджака, а вслед тоже к чертям собачьим и рукав от сахидовской рубашки, они ведь, рукава, все равно ему больше не понадобятся, Сахиду, суке). И выдавил все, что было в шприце, все до конца. Шприц спрятал в карман, а ампулку раздавил каблуком, сухо хрустнув тонким стеклом. Раздавив, давил ее дальше, в пыль мельча сосредоточенно, насупившись, язык прикусив, розовый, чистый, забывшись, отрешившись и желая только одного – приехать домой в Москву, упасть на диван и перечитать «Женитьбу Фигаро». Опомнился, конечно, когда и следовало, когда Сахид стал радушно улыбаться и строить Нехову кровавые глазки и делать бантиком кровавые губки.
– Ага, – сказал Нехов и сел на ковер рядом с Сахидом, потер руки. – Ну-с, батенька, – проговорил оптимистично. – Как мы себя чувствуем?
– Как попка, которая хочет пукнуть, – кокетливо отозвался Сахид и рассмеялся кругленько.
Белые статуи кого-то – в полный человеческий рост – кто выше, кто ниже – благоволили Нехову и Сахиду, кивали головами с гипсовой важностью и невидящими глазами, белыми, то и дело поглядывали на противоположную стену без окон, за которыми сидела темная ночь, и только пули свистели в степи, и только ветер гудел в проводах, и тускло звезды мерцали.
– Ну-с, – сказал Нехов. – Попка, – потирая руки добренько, – пукни, пукни. Это так эротично.
Но вместо возбуждающего звука исходящих газов Нехов услышал частые и толстые удары в дверь, входную, кабинетную, необыкновенную – массивную и крепкую – с удара не вскроешь, и с двух, и с трех тоже, и с пяти, и с шести, и семи, а равно как и с восьми, и с девяти. Бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух – и крики меж ударов, и крики, и рев, и ор, и местные бранные слова меж криков и ударов, – бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух.