Голубая акула
Шрифт:
Так и не отдал!
Забавно: Подобедов явно гордится Трофимовым, хотя я убежден, что тот его чем-то чувствительно задел, причем, скорее всего, поделом, то есть чувствительно вдвойне. За это, сообразно моим причудливым наклонностям, непоследовательный Владислав Васильевич стал милее моему сердцу, нежели безупречный Михаил Михайлович. Будто почувствовав это, Подобедов заметил:
— Привязался я к вам, голубчик, вот досада!
— В чем же досада?
— Врачу, — назидательно возразил он, — не след привязываться к больному. Больной не любит врача. Это закон природы.
Я запротестовал:
— Вы ошибаетесь, напротив…
— Слишком
— Ну, что до нашего с вами союза, ему, как я понимаю, угрожает только одна из этих причин.
Подобедов скорчил кислую мину:
— Вы неисправимы! А насчет причин, которые могут нам угрожать… Знаете, какая у врачей была жизнь при царе? Каторга! Смолоду эскулап только и знал, что копил на собственную клинику. Во всем себе отказывал. А как приобретет ее, вожделенную, бывало, уж и не хочется бедняге ничего, кроме мягкого кресла. Я — не копил. Что было, все тратил. По свету поколесил всласть. Женщины… что говорить!
И Подобедов облизнулся. Я вдруг понял, кого он мне напоминает. Костю Легонького! Хотя тот был адвокат, а этот терапевт. Тот длинен и сухопар, этот в теле и приземист. Этот бобыль, а тот… Полно. Владислав Васильевич ни сном ни духом не повинен в этом сходстве, к тому ж не лица и не судьбы, а так сходстве чего-то неуловимого…
— Все говорили тогда: «Дурак Слава! Порхает, как попрыгунья-стрекоза, а на старости лет у всех ровесников будут свои клиники, он один с носом останется». Теперь зато говорят: «Умный Слава! Он хоть пожил в свое удовольствие, а у нас все отняли».
— В сущности, вы кошмарный пессимист, — с безотчетным раздражением заметил я.
— Вовсе нет! — вскричал Подобедов, сияя. — У человека, живущего единым днем, как учили еще древние, всегда найдутся свои маленькие услады. Главное — не сравнивать бесценное сегодня с навек утраченным вчера и сомнительным завтра. В самые худые времена, когда все кругом только и делали, что жаловались и ныли, я твердил этим глупцам: «Помилуйте, господа, чем вы недовольны? Прежде мы томились скукой, сомнениями, пресыщенностью чувств. А теперь столько свежих, бесхитростных удовольствий! Пошел, например, в баню — уже радость. А ежели с мылом, и вовсе счастье!»[3] Однако мне пора, засиделся я с вами, батенька мой, за приятным разговором…
И Подобедов исчез, беспечный, словно пташка, и неумолимый, как уложение о наказаниях. За всей доверительной болтовней он, каналья, так ведь и не удосужился мне ответить.
Другой вопрос, зачем я-то вздумал к нему приставать. Неужто все-таки надеялся, что он разуверит меня в том, что я непоправимо знаю?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Притча о блудном дядюшке
Пронзительный мартовский воздух кружил голову. Снег, подтаивая, приятно оседал под ногами. В гаснущих вечерних сумерках вороны еще не прекратили свои полеты. По темной синеве небес они мелькали, как черные тряпки, заброшенные вверх чьей-то озорной, но неловкой рукой.
— Вороны похожи на летающие тряпки, — сказал я Елене входя.
— Все равно я их люблю. Они умницы, — отвечала она.
Господи, до чего она была хороша! Я все
Леденящий сердце пронзительный вопль раздался под самым окном. Ему ответил второй, третий — еще нестерпимее и протяжней. Видимо, коты оспаривали благосклонность Белинды. Всегда ненавидел этот звук, почти боялся его. Котовьи завывания кажутся мне предсмертными воплями гибнущего в муках младенца. Я чуть было не поделился этим оригинальным сравнением с Еленой, идиот несчастный! Хорошо хоть вовремя опомнился.
На скатерти у края стола лежало письмо. Элке выразительно показала на него глазами:
— Опять Фира убеждает меня отринуть мещанские предрассудки и последовать ее примеру. В красноречии ей не откажешь. А я так надеялась, что мы уже с этим покончили!
— Вы очень тоскуете по родным?
Елена взяла письмо, не торопясь сложила, спрятала в конверт и только потом отозвалась негромко:
— Нет.
Должно быть, она прочла удивление на моем лице. Засунув конверт куда-то на книжную полку, присела напротив и продолжала:
— Наверное, я кажусь вам черствой. Но я не хочу притворяться. Разрыв был тяжек, да, очень, однако потом…
Знаете, в нашем роду превыше всего ценится преданность семье. Надо принадлежать ей телом и душой, без вопросов и рассуждений. Свои — всегда свои, хороши они или дурны, чужие — всегда чужие: первых надобно предпочесть вторым, ибо они — родная кровь. И по этой же причине они вправе решать за тебя, как тебе жить. На то есть обычаи и опять-таки благо семьи. Если все это для тебя непререкаемо, ты достойна похвал. Если нет, есть множество мягких и жестких способов заставить тебя все же действовать так, как угодно семье. Все это, может быть, по-своему хорошо. Существуют благородные примеры в этом роде, есть судьбы и характеры, достигающие истинной высоты, живя по таким законам. Только все это не для меня. И не одна я такая. О них не любят вспоминать, но почти в каждом поколении кто-нибудь да сбивается с пути истинного. Был у меня дядюшка…
Я успел полюбить эти ее рассказы, хотя иногда забывал следить за мыслью. Просто смотрел, слушал, и высокие ласкающие волны уносили душу куда-то далеко от губернского правления, актов и протоколов, от Блинова, тонущего в сугробах поздней зимы.
— Он был папиным братом. В доме деда выросло много сыновей и дочерей, но отцовское место раввина, по обычаю, полагалось именно ему — старшему сыну. Он уже закончил курс, ему было сильно за тридцать, и все находили, что по уму, знаниям, характеру он просто создан быть раввином. А он вдруг влюбился до смерти в бедную и весьма своенравную девушку. Родители наотрез отказались принять ее в семью. У дяди был мягкий, уступчивый нрав, никто и подумать не мог, что он пойдет против запрета. Но он все-таки на ней женился. Возмутившись, отец лишил его наследства и прав старшего. Раввином стал другой сын.
Прекрасная Сандрильона оказалась злоязычной, вздорной бабой. Ее сварливость была так же неистощима, как ее плодовитость. Рожала она без конца. И всякий раз, когда дядя узнавал, что жена снова тяжела, он в честь этого события сажал яблоню. Это был единственный праздник, какой он мог себе позволить. Лишенная родительской поддержки, семья жила в страшной бедности. Характер его жены от этого не улучшался: она все не могла забыть, что выходила замуж за будущего раввина, а жить пришлось с босяком. Так она честила его и при детях, и на людях.