Голуби в траве
Шрифт:
Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, — подумал Филипп, — пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина» несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», — думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит — ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» — спросил Филипп. «Ну вот еще, — ответил редактор, — языком трепать — это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». — «Такси оплатите?» — спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», — сказал редактор. «Наличными», — сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу. «После отчитаетесь», — сказал он. «Ну вот, докатился, — подумал Филипп, — продаю и себя и Эдвина».
Напуганная дракой на площади и оглушенная непрерывным воем полицейских сирен,
Утомительный день. Огни вечернего неба, заходящее солнце светили прямо в стекло небесно-голубого лимузина, и этот свет на миг ослепил Вашингтона и Карлу. Он ослепил их, но в то же время очистил и преобразил. Лица Карлы и Вашингтона посветлели. Вашингтон не сразу опустил теневой щиток. Они медленно ехали по берегу реки. Еще вчера Карла была способна размечтаться, что когда-нибудь они точно так же выедут на прогулку по Риверсайд-драйв в Нью-Йорке или к Золотым воротам в Калифорнии. Теперь же ее сердце успокоилось. Она уже не ехала навстречу сказочной квартире из американского журнала, квартире с креслами, телевизорами и автоматизированной кухней. Это была мечта. Сказочная мечта, столь мучившая Карлу, ибо в глубине души она всегда боялась, что не достигнет сказочной страны. Теперь она освободилась от груза своих несбыточных желаний. У себя в комнате она никак не могла опомниться. Когда Вашингтон повел ее к машине, она уже не висла у него на руке, как мешок, тяжелый мешок, наполненный чем-то мертвым. Теперь она освободилась. Освободилась, но не от ребенка, а от мечты. Она больше не мечтала о призрачном земном блаженстве и об иллюзиях жизни, которых достигаешь простым нажатием кнопки. Она снова верила. Она верила Вашингтону. Они ехали по берегу реки, и Карла верила, что они едут вдоль Сены. Сена не столь далека, как Миссисипи или Колорадо. Они будут чувствовать себя как дома на берегах Сены. Они оба станут французами, раз уж так получилось, она, немка, станет француженкой, а Вашингтон, чернокожий американец, станет французом. Французы рады, когда кто-нибудь хочет у них поселиться. Карла и Вашингтон откроют ресторанчик, маленький кабачок, «Washington's Inn», и вход туда будет открыт для всех. Их обогнала машина. В ней сидели Кристофер и Эзра. Кристофер радовался. Он приобрел в антикварном магазине чашку берлинской фарфоровой мануфактуры, чашку с изображением великого прусского короля. Он возьмет эту чашку с собой на берега Сены. В парижском отеле он подарит ее Генриетте. Генриетта обрадуется, когда он подарит ей чашку с изображением прусского короля. Генриетта — пруссачка, неважно, что теперь она американка. «Все эти национальные различия — дикость, — думал Кристофер, — давно пора с этим покончить, разумеется, любой из нас гордится родными краями, я горжусь местечком Нидлз на реке Колорадо, но ведь из-за этого я никого не убиваю». — «Я его убью, если ничего другого не останется, — думал Эзра, — возьму камень и убью его, а сам — в машину, щенка надо первым делом запихнуть в машину, и ни доллара он, лопух, не получит, главное, чтоб Кристофер не рассуждал, а сразу же дал полный газ». Вот уже несколько часов подряд Эзра озабоченно морщил свой лобик. Кристофер дал Эзре десять долларов. «Ну вот, теперь ты не потеряешься, — пошутил он, — а если и потеряешься, то десять долларов тебе помогут». — «Да-да», — сказал Эзра. Казалось, его это больше не интересует. Он равнодушно сунул в карман десять долларов. «Мы не опоздаем в пивной зал?» — спросил Эзра. «Чего тебе там надо? — полюбопытствовал Кристофер, Дался тебе этот пивной зал. Ты все время спрашиваешь, не опоздаем ли мы». — «Да нет, просто так», — сказал Эзра. Кристоферу нельзя рассказывать. Он будет против. «Доедем до места, а после повернем обратно», — наседал он на Кристофера. «Ну разумеется, мы повернем обратно. Кто нам помешает?» Кристоферу еще хотелось наскоро осмотреть мост. Он прочел в путеводителе, что с этого моста открывается романтический вид на речную долину. Кристофер находил, что Германия красива.
Бехуде мог зайти в один из трех баров. С улицы они казались одинаковыми. Это были одинаковые домики-времянки, с одинаковыми бутылками на витрине и одинаковым прейскурантом. В них пили и закусывали стоя. Один бар принадлежал итальянцу, другой — бывшему нацисту, третий — старой проститутке. Бехуде выбрал бар бывшего нациста. Эмилия частенько заходит к этому бывшему нацисту выпить стаканчик. Это мазохизм с ее стороны. Бехуде прислонил велосипед к осыпающейся стене бара, изготовленной из прессованного щебня. У бывшего нациста были дряблые щеки, темные очки закрывали глаза. Эмилии здесь не оказалось. «Надо было зайти к старой проститутке», — подумал Бехуде, но он уже переступил порог бара старого нациста. Бехуде заказал водки. «Если у него нет водки, я смогу уйти». Но у бывшего нациста была водка. «Такому, как я, следовало бы минеральную воду, — думал Бехуде, — спортсмен, зря занялся психиатрией, разрушает мозг». Он выпил водку, и его передернуло. Бехуде не переносил спиртное. Но пил его порой из упрямства. Пил, закончив прием больных. Он подумал: «С-пустым-и-дряблым-кошельком». Это была студенческая песня. Бехуде ее никогда не пел. Он вообще не пел студенческих песен. Однако кошелек был и впрямь пустым и дряблым. И сам он был пустым и дряблым, он, доктор Бехуде, после каждого приема становился пустым и дряблым. Таким же, как его кошелек. Двое больных опять попросили у него в долг. Он не смог им отказать. Ведь он лечит людей от непрактичности. «Этот нацист — тоже пустой и дряблый», — подумал он. И заказал еще водки. «Скоро опять начнется», — сказал нацист. «Что начнется?» — спросил Бехуде. «Чиндрадада», — сказал нацист. Он сделал жест, каким ударяют в литавры. «Опять они всплыли, — подумал Бехуде, — что ни случись, все им на руку». Он еще глотнул водки — и его снова передернуло. Он расплатился. «Зайти бы еще к старой проститутке», — подумал он, но для старой проститутки у него уже не было денег.
Эмилия стояла в баре старой проститутки. Она хотела пойти домой. Хотела вернуться домой трезвой. Когда она приходит пьяной, Филипп ругается, а иногда даже плачет. За последнее время Филипп стал каким-то истеричным. Боится за Эмилию, уж не помешался ли он? «Могу выпить хоть бочку», — сказала Эмилия. Она знала, что ее личность раздваивается для Филиппа на доктора Джекиля и мистера Хайда. Она бы с радостью пришла домой в образе доктора Джекиля, милого и доброго доктора. Она бы рассказала Филиппу, что выручила немного денег, заложив вещи в ломбарде, продав чашку и коврик. Из оставшихся у нее денег можно было бы наконец уплатить за электричество. А потом она бы рассказала Филиппу, что подарила украшение. Филипп понял бы ее правильно. Он понял бы также, почему она почувствовала себя такой свободной, надев украшение на шею зеленоглазой американке. Однако, в общем, получилось некрасиво. Филипп ей сразу же скажет: «Тебе надо было уйти. Надеть ей украшение и затем уйти». Филипп — психолог. Это и здорово и досадно. От него ничего не скроешь. Поэтому лучше рассказать ему все как было. «Почему я не ушла? Потому что ее губы так прекрасно пахли, они пахли свежестью и свободой прерии, разве я заглядываюсь на девушек? Нет, я вовсе не заглядываюсь на девушек, но я была бы не прочь немного пококетничать с ней, как с хорошенькой сестренкой, поцеловать, и погладить, и шепнуть зайди-сказать-мне-спокойной-ночи, и ей хотелось того же, мерзкий Эдвин, он все расстроил, во всех человеческих отношениях есть что-то мерзкое, если бы я сразу ушла, я чувствовала бы себя весь вечер превосходно, и зачем я заговорила с этой американкой? Теперь я ее ненавижу!» Однако не от расстройства чувств зашла на этот раз Эмилия к старой проститутке. Сегодня она бы совладала с желанием завернуть к ней в бар. Но ее сбили с пути. Неподалеку от гостиницы она наткнулась на бездомного щенка с веревкой, волочившейся следом. «Ах ты бедняга! — закричала она. — Тебя может задавить машина». Она поманила щенка к себе. Щенок учуял запах ее других зверей и тотчас же всем своим видом показал, что ищет, к кому бы пристроиться; он учуял, что Эмилия добра, и его нюх не подвел его. Эмилия поняла, что щенок голоден. Она повела его в бар старой проститутки и купила ему колбасы. А уже очутившись в баре, она выпила вишневки. Выпила крепкой, горьковатой вишневой наливки. Выпила потому, что ею владела горечь. Горечь неудавшейся жизни и горечь неудавшегося дня, горечь приключения с ожерельем, горечь дум о Филиппе и их квартире на Фуксштрассе. Старая проститутка говорила с ней приветливо, но тоже горько. Эмилия выпила вместе с ней. Эмилия предложила старой проститутке выпить. Старая проститутка была точно замерзшая струя воды. Огромная шляпа на ее голове напоминала застывшую водяную корону над фонтаном, а руки ее были в перчатках, обшитых черным стеклярусом. При каждом движении ее рук стеклярус на перчатках звенел, словно лед, так звенят льдинки в бокале, если его потрясти. Эмилия восхищалась старой проституткой. «Когда я состарюсь, как она, я буду выглядеть намного хуже, мне и наполовину так не сохраниться, и не будет у меня такого же бара, мои денежки перекочуют к ней, пропью все до копеечки за этой стойкой, она-то денежки зря не тратила, небось ни разу не пила на свои, всегда на чужие, за нее платили мужчины, а я пила и буду пить на свои». Щенок завилял хвостом. Он был очень умный, хотя, глядя на него, трудно было этому поверить. Он знал, что может разжалобить человеческое существо, принявшее участие в его судьбе. Он завоюет сердце женщины. Это лучше, чем завоевывать сердца мальчишек, капризных богов, способных на неожиданные выходки. Перспектива куда более заманчивая. Новая богиня добра. Подобно психиатру Бехуде, щенок пришел к мысли, что Эмилия — добрый человек. Эмилия не доставит ему разочарований. Она готова взять его к себе. «Ты будешь жить у тети, — сказала Эмилия. — Да-да, мой милый, запомни, мы уже не расстанемся».
В баре итальянца стоял Ричард, склонившись над стойкой. Куда он попал? Он забрел сюда случайно. Дверь была открыта настежь. Он принял эту лавку за аптеку. Он подумал: «А что, если там девушка, совсем недурно, первый вечер в Германии — и уже с немецкой девушкой». Вместо этого он попал на поле сражения. Бутылки, стаканы и штопоры превратились в танки и укрепления, сигаретные пачки и спичечные коробки — в эскадрильи самолетов. Итальянец, хозяин бара, был заядлым стратегом. Он показывал молодому американскому летчику, как надо защищать Европу. После удачной обороны он перешел в наступление и разом нейтрализовал Восток. «Сбросьте несколько бомб! — кричал он. — Несколько бомб, и победа за вами!» Ричард пил вермут. Он с удивлением отметил, что у вермута горький вкус. Вермут напоминал по вкусу горький сироп. «Что, если этот малый прав, — думал Ричард, — так просто, всего несколько бомб, наверно, он прав, неужели Трумэну это не приходит в голову? Несколько бомб, почему в Пентагоне другого мнения?» Но тут Ричард призадумался; он призадумался, вспомнив то, что говорилось на уроках истории, или писалось в газетах, которые он читая, или звучало в речах, которые он слышал. Он сказал: «Гитлер ведь уже это делал, точно так же поступали и японские самураи: ночью переходили границу, атаковывали без предупреждения». — «Гитлер делал правильно, — сказал итальянец. — Гитлер был великим человеком!» — «Нет, — возразил Ричард, — он был гнусным человеком». Ричард побледнел: этот спор был ему неприятен и он чувствовал раздражение. Он прибыл сюда не для того, чтобы спорить. Как может он спорить? Разве он знает, что здесь произошло? Может быть, здешние люди смотрят на все по-другому? Но он прибыл и не для того, чтобы отрекаться от своих американских принципов, которыми он так гордился. «Я здесь не для того, чтобы действовать, как Гитлер, — сказал он. — Мы никогда не будем действовать, как Гитлер». — «Придется», — сказал итальянец. Он в ярости разрушил эскадрильи, танки и укрепления. Ричард оборвал беседу. «Мне надо в пивной зал», — сказал он. Он думал: «Здесь трудно владеть собой».
Солдат,
Шнакенбах, жертва сонной болезни, учитель, уволенный из профессиональной школы, Эйнштейн, не получивший достаточного образования, провел вторую половину дня в читальном зале американской библиотеки. Одолеваемый сном, он дотащился до Американского клуба, каким-то чудом, точно ведомый ангелом, не попав под колеса трамваев, автомобилей и велосипедов. В читальном зале он обложился всевозможными изданиями по вопросам химии и фармакологии. Он хотел быть в курсе новейших исследований американских ученых; он хотел посмотреть, как далеко продвинулась великая Америка в изготовлении противоусыпляющих средств. Видно, и в Америке немало больных летаргией. Американцы тщательно разрабатывают проблему, как избавиться от сна. У них стоит поучиться. Шнакенбах многое брал на заметку. Он мелким почерком писал и вычерчивал структурные формулы; он производил вычисления; его интересовала молекулярная спектроскопия; он твердо помнил, что есть разные системы молекул, одни вращаются влево, а другие вправо, и что его цель — разгадать, в правую или в левую сторону вращается его жизнь, частичка всеобщей жизни, органическое соединение, способное мыслить «я», коим он, то есть Шнакенбах, какое-то время является, покуда его снова не поместят в великую реторту Вселенной. За этими-то размышлениями и настиг Шнакенбаха его враг, его недуг — сон. В читальном зале хорошо знали Шнакенбаха. Его не будили, его не пытались отвоевать у врага. В библиотеке бывали странные посетители. Читальный зал обладал огромной притягательной силой для бездомных бродяг, любителей посидеть в тепле, людей со странностями и детей природы. Дети природы приходили сюда босиком, обросшие волосами, с запущенной бородой, закутанные в покрывала из домотканого полотна. Они требовали книги про ведьм и дурной глаз, поваренные книги о растительной пище, брошюры о загробной жизни и индийских факирах или же углублялись в только что вышедшие труды по астрофизике. Они были космическими натурами, они щелкали орехи и грызли корнеплоды. Библиотекарша говорила: «Того и жди, они начнут мыть здесь ноги, впрочем, они вообще не моются». Американская библиотека была первоклассным учреждением. Сюда записывали совершенно бесплатно. Библиотека была доступна для каждого, почти как «Washington's Inn» — ресторанчик, который собирался открыть в Париже Вашингтон Прайс, негр и американский подданный, ресторанчик с вывеской «вход открыт для всех».
Шнакенбах спал. Пока он спал, актовый зал клуба заполнялся. Послушать Эдвина собралось много народу. Пришли студенты, пришли молодые рабочие, несколько художников, которые из экзистенциальных убеждений носили окладистые бороды и не снимали с головы беретов, пришло философское отделение духовной академии, десяток крестьянских лиц, отмеченных духовностью, суровостью или наивностью, пришли два трамвайных кондуктора, бургомистр и судебный исполнитель, который причислил к своей клиентуре писателей, отчего и покатился по наклонной плоскости, а кроме того, пришло очень много нарядных и упитанных людей. Доклад Эдвина оказался событием общественного значения. Упитанные люди работали в радиоцентре, на киностудии или в рекламном бюро, поскольку им не посчастливилось обладать депутатским мандатом, занимать высокие посты в министерстве, не говоря уже о кресле министра, служить в оккупационной армии или в консульстве. Они все проявляли интерес к судьбам европейского духа. Городские коммерсанты проявляли, по-видимому, меньший интерес к судьбам европейского духа; они не прислали своего представителя. Зато прибыли создатели моды, женоподобные благоухающие мужчины, они пришли в сопровождении манекенщиц, стройных, прелестных куколок, которые могли вверить себя своим кавалерам без особых опасений. Бехуде сел рядом со священниками. Он подчеркнул этим жестом, что они — коллеги. Он думал: «В любую минуту мы сможем, если потребуется, оказать помощь психиатрическую и духовную, больные вне опасности». Мессалина и Александр обросли свитой. Они стояли возле эстрады, а столпившиеся вокруг фоторепортеры озаряли их вспышками. С ними был Джек. Он носил мятые летние брюки американского офицера и полосатый пуловер. Вид у него был непричесанный и расхристанный, как будто, напуганный звонком, он только что выскочил из постели. Рядом сшивался Крошка Ганс, его приятель, слегка накрашенный шестнадцатилетний юнец с белокурыми, как лен, волосами, одетый в голубой костюм, словно перед конфирмацией. Он держался скромно. Ледяными, водянисто-пустыми глазами он смотрел на Создателей моды и их куколок, Крошка Гане, маленький Ганс, везучий Ганс, он-то знал, где и чем можно поживиться. Затем появилась Альфредо, скульпторша. Ее напряженное, усталое и разочарованное личико, заостренное, как кошачья мордашка на египетской пирамиде, раскраснелось, будто она сама себе надавала пощечин, желая выглядеть вечером задорной и свежей. Рядом с Мессалиной Альфредо казалась маленькой и грациозной, и никто бы не удивился, если бы Мессалина взяла ее на руки, чтобы ей было хорошо видно. Александр принимал поздравления. Его поздравляли спесивые ничтожества и жалкие подхалимы. Они надеялись, что их фотографии попадут в газету: Александр беседует с Пипином Коротким, Федеративное государство жертвует на культуру, открытие академии. Они говорили про любовь эрцгерцога, улучшить кинопродукцию в новой Германии, все дело в сценарии, писатели — в кинематографию. «Представляю себе, какой это будет прекрасный фильм», — мечтательно говорила дама, муж которой издавал «Судебный бюллетень», зарабатывая тем самым достаточно денег, чтобы одевать свою супругу у женоподобных создателей моды. Вампир в женском платье. «Чушь собачья», — сказал Александр. «Ой, как вы смешно острите», — сладко пропела дама. «Не сомневаюсь, — подумала она, — не сомневаюсь, что это будет чушь, но зачем он говорит об этом так громко? Не обязательно же чушь собачья, бывает ведь серьезная и скучная чушь». Спрос на неореализм падает. В самом первом ряду сидели учительницы из штата Массачусетс. Они держали в руках блокноты. Они считали, что люди, озаряемые вспышками, — корифеи духовной жизни Европы. Им посчастливилось: они не видели фильмов с участием Александра. «Какой интересный вечер!» — сказала мисс Уэскот. «Цирк», — сказала мисс Вернет. Они украдкой поглядывали на широкую входную дверь, не появилась ли наконец Кэй. Отсутствие Кэй тревожило обеих. Эдвина провели на сцену через особую дверь. Подобно стрелкам, фотографы припали на одно колено и встретили Эдвина залпом вспышек. Эдвин поклонился. Он закрыл глаза. Он несколько секунд помедлил, не решаясь взглянуть в зрительный зал. У него слегка кружилась голова. Ему показалось, что он потерял дар речи и не сможет выдавить из себя ни слова. Он вспотел. Он вспотел от страха, но и от счастья тоже. Как много народу собралось его послушать! Его имя обошло весь мир. Он не склонен переоценивать свою известность. Но пришли же люди послушать, что он им скажет! Жизнь Эдвина ушла на духовную работу, он посвятил ее духу, он приблизился к духу, он воплотил в себе дух, теперь он может передать его другим: в каждом городе его приветствуют ученики, дух никогда не умрет. Эдвин положил рукопись на кафедру. Он придвинул к себе лампу. Он откашлялся. В этот момент широкая дверь еще раз открылась и по ступеням, ведущим в зал, сбежали Филипп и Кэй. Филипп встретил Кэй у самой двери. Распорядитель уже не хотел их впускать, но Филипп вынул репортерское удостоверение, выданное ему «Новой газетой», и, подчиняясь его магическому действию, распорядитель открыл перед ними дверь. Филипп и Кэй сели сбоку на откидные места, которые в дни театральных представлений предназначались для пожарника и полицейского. Но ни пожарник, ни полицейский не пришли на доклад Эдвина. Мисс Уэскот подтолкнула мисс Вернет. «Видели?» — прошептала она. «Это — немецкий поэт, только я не знаю его имени», — сказала мисс Вернет. «Вот с кем она шаталась все это время». Мисс Уэскот пришла в негодование, «Хорошо еще, если этим ограничилось», — язвительно добавила мисс Вернет. «Ужасно», — простонала мисс Уэскот. Она была готова сорваться с места в броситься к Кэй; ей казалось, что нужно позвать полицию. Но Эдвин снова откашлялся, и в зале воцарилась тишина. Эдвин Предполагал начать с античности, с древней Греции и Рима, он собирался упомянуть о христианстве, о влиянии библейской традиции на классический мир, он хотел сказать о Возрождении, с похвалой и упреком отозваться о французском рационализме восемнадцатого века, но увы! вместо слов в зале слышался лишь невнятный шорох, раздавались какие-то гортанные звуки, шум, треск и пощелкивание, словно от ярмарочной трещотки. Эдвин, стоя за кафедрой, сперва не заметил, что динамики вышли из строя. Он уловил беспокойство зала и почувствовал, что обстановка не благоприятствует духовной сосредоточенности. Он произнес еще несколько слов о значении полуострова, вытянувшегося перед Евразийским континентом, но его перебили. В зале стали стучать ногами и кричать, чтобы он говорил громче и отчетливее. У Эдвина появилось такое же ощущение, какое бывает у канатоходца, когда на самой середине каната он вдруг замечает, что не может двигаться ни вперед, ни назад. Чего хотят эти люди? Неужели они пришли, чтобы посмеяться над ним? Он замолчал и вцепился в кафедру. Это был бунт. Техника бунтовала против духа, техника, это дерзкое, испорченное, каверзное, беспечное детище духа. Кое-кто из энтузиастов кинулся на сцену, чтобы пододвинуть к Эдвину микрофон. Но оказалось, что вся звукоусилительная система клуба не в порядке. «Я беспомощен, — думал Эдвин, — мы все беспомощны, я положился на это идиотское и коварное звуковое устройство, но мог бы я выступать перед ними без этого изобретения, которое сделало из меня посмешище? Нет, я бы не отважился, мы больше не люди, мы — неполноценные люди, я не смог бы говорить, оказавшись с ними один на один, как Демосфен, мне необходимо пропустить свои мысли и голос через жесть и провода, как через фильтр». Мессалина спросила: «Ты видишь Филиппа?» — «Да, — сказал Александр, — надо будет поговорить с ним о сценарии. Сам он до этого не додумается». — «Вздор, — сказала Мессалина, — он и строчки написать не способен. Зато девочка. Милашка. Американочка. Он ее совратит. Что ты на это скажешь?» — «Ничего», — ответил Александр. Он зевнул. Еще немного, и он заснет. Пусть Филипп совращает кого угодно, если ему охота. «Уж его-то импотентом не назовешь», — подумал Александр. «Идиот», — прошептала Мессалина. Треск и помехи в звукоусилительной установке были слышны и в читальном зале. Они разбудили Шнакенбаха. Он тоже собирался пойти на доклад Эдвина, он тоже был неравнодушен к судьбам европейского духа. Он понял, что уже поздно и что доклад давно начался. Он встал пошатываясь и нетвердой походкой вошел в зал. Кто-то, приняв Шнакенбаха за долгожданного электромеханика, только что проснувшегося в подвале, неосмотрительно протянул ему микрофон. Шнакенбах вдруг увидел, что стоит перед целым залом; спросонья он решил, что перед ним класс, который он вел до того, как вынужден был уйти из профессиональной школы, и закричал в микрофон о том, что тревожило его больше всего на свете: «Не спите! Проснитесь! Пора!»
«Пора», — думал Хейнц. Он держал площадь под наблюдением, район между пивным залом и кафе для солдат-негров. На площади было много полиции; на площади было слишком много полиции. Наряд военной полиции, охранявший вход в кафе, был усилен. В военную полицию брали особенно рослых и статных негров. Они носили белые гетры, белую портупею и белые перчатки. Они выглядели как нубийские легионеры Цезаря. Хейнц все еще не знал, как он выкрутится. Самое лучшее — выхватить доллары и убежать в развалины. В развалинах американский мальчишка его ни за что не разыщет. «Ну а если он захочет, чтоб я показал щенка? Он наверняка не вытащит доллары, пока я не покажу щенка». Досадно, что собака убежала. Сделка под угрозой. Но не отказываться же от сделки из-за того, что собака удрала? Смешить людей незачем. Хейнц отлично спрятался. Он стоял у входа в бар «Бродвей». Бар был закрыт. Вход не освещался. Владелец бара предпочел перебраться на настоящий Бродвей. В Новом Свете чувствуешь себя в безопасности. А в Старом Свете можно умереть. Умереть можно и в Новом Свете, но там умираешь в большей безопасности. Владелец бара «Бродвей» оставил в Европе страх, долги, мрак я голых девушек. Он оставил также могилы, огромную могилу, в которой лежали его убитые родственники. Фотографии голых девушек, забытые и заброшенные, продолжали висеть в темной подворотне на грязной стене. Девушки улыбались и игриво прикрывались легкой вуалью. «Американские потаскухи» — приписала рядом чья-то возмущенная рука. Девушки улыбались, игривые, как и прежде, игриво прикрываясь вуалью. Какой-то нацист намалевал на стене: «Проснись, Германия». Девушки улыбались. Хейнц помочился на стену. Мимо подворотни проходила Сюзанна. Она подумала: «Эти свиньи мочатся куда ни ступи». Сюзанна шла в кафе для солдат-негров. Чернокожие часовые из военной полиции попросили Сюзанну предъявить удостоверение. Они держали его в руках, затянутых в ослепительно-белые перчатки. Удостоверение было в порядке. Мимо кафе проехала машина военной полиции, в ней сидели белокожие. Белые полицейские прокричали своим черным коллегам очередную инструкцию. Белые полицейские выглядели менее элегантно, чем черные. По сравнению с черными полицейскими они имели жалкий вид. Сюзанна скрылась за дверью. Один из белых полицейских подумал: «У этих черномазых самые лучшие девки».