Голуби в траве
Шрифт:
Его привлекал этот город. Он привлекал его, несмотря ни на что. Эдвин снял с себя шелковый монашеский наряд и оделся по-мирски, согласно принятой моде. Он, наверно, не переодевался, а маскировался. Он, наверно, был не людской породы. Он быстро спустился по лестнице, легкая черная шляпа, изделие с Бонд-стрит, была надета чуть-чуть набекрень и надвинута на лоб. Он выглядел как очень важная персона, но чем-то походил на старого сутенера. На первой снизу лестничной площадке он увидел Мессалину. Она напомнила ему одно страшилище, привидение, американскую журналистку, интервьюировавшую знаменитостей, женщину, чьей профессией была сплетня, и Эдвин поспешил обратно, вверх по лестнице, нашел дверь, ведущую в служебные помещения, прошел мимо прачечных, мимо хихикающих девушек, которые взмахивали простынями, полотняными постельными покойницкими простынями, покрывалами смерти и покрывалами любви, покрывалами объятий, зачатий и последних вздохов, он торопливо миновал этот женский мирок, окраины матриархата, страстно желая глотнуть другого воздуха, он открыл какую-то дверь и оказался в просторной и знаменитой кухне. Судьба! Судьба! Он вспомнил о еде в своем номере, к которой так и не прикоснулся, и у него вновь заныло сердце. В другое время Эдвин охотно поговорил бы с шеф-поваром о Physiologie-du-gout [25] и с удовольствием понаблюдал бы, как красивые поварята чистят нежную, отливающую золотом рыбу. Теперь же он стремительно пронесся сквозь помещение, пропитанное парами мясного супа и острым запахом овощей, и толкнул другую дверь — мажет, она наконец-то выведет его наружу, на свежий воздух, — но надежда его сбылась лишь отчасти. Эдвин попал во двор гостиницы, он стоял перед железным навесом, где оставляли свои велосипеды повара, официанты, посыльные, рабочие — весь обслуживающий персонал, а по другую сторону
25
физиология вкуса (франц.)
Бездельничая, судача и предаваясь мечтам, мелким, пошлым и заманчивым мечтам, пребывая в вечном полусне и дремоте счастья, привлекательная особа сорока с лишним лет ищет хорошо обеспеченного господина, сидели в кафе «Соборная башня» женщины, те, что жили на государственные пенсии, на пособия, выплачиваемые в связи со смертью кормильца, на алименты и побочные доходы. Фрау Беренд тоже посещала это заведение, излюбленное место сборищ женского сообщества, спаянного родством душ, здесь можно было посидеть в свое удовольствие и, наслаждаясь кофе со сливками, погрузиться в сладостные воспоминания о счастливой семейной жизни, посетовать на свое ныне одинокое бытие и ощутить горечь разочарования. Карле было еще далеко до пенсии и пожизненной ренты, и потому испуганно и недовольно смотрела фрау Беренд, как ее дочь из сумрака соборной башни входит в помещение, освещенное карамельно-розовым светом висячих ламп, в эту уютную гавань жизни, бухту, где еле слышно плещется вода, в заповедник, где женщины по-дружески делятся заботами: Карла, ее заблудшая дочь. Карла была заблудшей овцой, она была жертвой войны, отданной на заклание Молоху, и теперь как жертву, ее обходили стороной, она погибла для матери и ее благопристойного окружения, погибла для нравственности и извечных устоев, она лишилась родительского крова. Велика ли беда? Ведь родительского крова больше не было. Семья распалась после того, как бомбой разнесло их дом. Узы были разорваны. Возможно, бомба лишь засвидетельствовала, что это были непрочные узы, не узы, а путы, бечева привычки, сплетенная из случайности, ошибки, ложного, решения и скудоумия. Карла жила теперь с негром, фрау Беренд — в мансарде с пожелтевшими нотами, а спутавшийся с какой-то девицей капельмейстер играл для танцующих проституток. Увидев Карлу, фрау Беренд тревожно огляделась, нет ли поблизости ее приятельниц, неприятельниц, приятельниц-неприятельниц и знакомых. Она не любила бывать на людях в обществе Карлы (кто знает, вдруг рядом окажется ее негр и дамы, сидящие в кафе, увидят этот позор), но еще сильнее она боялась разговаривать с ней с глазу на глаз в уединенной мансарде. Матери и дочери больше нечего было сказать друг другу. Карла же зашла в кафе, известное как место послеобеденного отдыха фрау Беренд; разыскивая мать, она чувствовала, что должна повидаться с ней, прежде чем пойдет в больницу и избавится от нежеланного плода любви. Ах, любви ли? Разве это была любовь, а не просто часы вдвоем, отчаяние выброшенных в мир, теплое соседство людей, лежащих бок о бок? Разве это существо внутри нее, такое родное и такое чужое, не было плодом привычки, привычки к мужчине, к его объятиям, его телу, плодом того, что он ее содержал и поддерживал, плодом страха перед одиночеством, страха, вновь зачавшего страх, готовившегося породить новый страх? Карла увидела свою мать с рыбьим лицом, с глазами камбалы, по-рыбьи холодную и безучастную, рука ее, державшая маленькую ложечку, помешивала сливки в кофе, рука была как рыбий плавник, чуть подрагивающий плавник жалкой рыбешки в аквариуме, такой ее увидела Карла, не исказился ли образ? Неужели таково истинное лицо ее матери? Оно было другим, когда склонялось над колыбелью Карлы, и лишь потом, значительно позже, когда отпала нужда возиться с ребенком и хлопотать по мелочам, из-под человеческого покрова проглянула рыба, голова камбалы, и, как только Карла подошла к фрау Беренд, у нее тотчас пропало желание, которое привело ее в кафе: желание видеть мать и попытаться найти с ней общий язык. Фрау Беренд на какой-то миг показалось, что перед ней стоит не ее собственная дочь, а давящая соборная башня.
Одиссей и Йозеф взобрались на башню. Одолев крутую лестницу и древние ступени из камня, осыпавшегося под их ногами, они достигли наконец самой верхней площадки. Йозеф задыхался и жадно глотал чистый воздух. Чемоданчик с музыкой молчал. Был перерыв между передачами. Слышалось лишь тяжелое, похожее на всхлип пыхтение, а может быть, это билось усталое сердце старого носильщика. Они смотрели на город, на старые крыши, на романские, готические и барочные церкви, на разрушенные церкви, на только что возведенные стропила, на раны города и пустыри, освобожденные от обломков зданий. Йозеф думал о том, что он совсем состарился, он с детства жил в этом городе, он ни разу никуда не съездил, если не считать путешествия в Аргоннский лес и на Шмен-де-Дам, он всю жизнь таскал лишь чужие чемоданы, чемоданы тех, кто разъезжал по свету, впрочем, в Аргоннском лесу он нес пулемет, а на Шмен-де-Дам — сумку с ручными гранатами, и вполне возможно — об этом он думал тогда в укрытии, в час смерти, под ураганным огнем, — вполне возможно, что он стрелял и бросал взрывчатку в людей, которые любили путешествовать и прежде были для него иностранными туристами, щедрыми на чаевые, так почему же полиция позволяла ему стрелять и поражать их гранатами? Было б так просто, если б полиция запретила воевать, он бы подчинился приказу, и все; но люди посходили с ума, все как один посходили с ума, полиция и та посходила с ума, не вмешивалась, когда убивали, ах, лучше уж совсем не думать, такой был у Йозефа принцип, ураганный огонь прекратился, люди устали убивать друг друга, жизнь снова вступила в свои права, опять появились приезжие, появились чемоданы, пиво и бутерброды, покуда люди вторично не посходили с ума, это не иначе как болезнь, которая время от времени дает вспышку, чума настигла его сына, чума унесла его, а нынче судьба послала ему негра, негра с чемоданчиком, из которого лились слова и музыка, негр затащил его на самый верх соборной башни, Йозеф еще ни разу не был на башне; только негру могла прийти в голову мысль забраться на башню. «Он все-таки какой-то странный», — подумал Йозеф и, прищурившись, посмотрел вдаль. Он даже слегка побаивался Одиссея и спрашивал себя: «Что делать, если этот черный дьявол решит спихнуть меня вниз?» У него кружилась голова от одолевавших
26
чернокожие (англ.)
Что принесли с собой американцы? То, что Карла связалась с негром, — позор; то, что она забеременела от негра, — кошмар; то, что она хочет убить своего ребенка, — преступление, фрау Беренд отказывалась думать дальше. Это такая неприятность, что невозможно выразить. Раз уж случилось то, чего не должно случаться, надо молчать. Причем здесь любовь, когда разверзлась пропасть? Это не песенка о любви — фрау Беренд любит слушать радио, не фильм — она с удовольствием ходит в кино, не страсть графа или главного инженера, описанная в дешевых романах, читать которые так увлекательно. Впереди зияли пропасть, гибель, скандал. «Была бы она сейчас в Америке, — думала фрау Беренд, — в Америке знают, как избежать скандала, а у нас-то ведь негров нет, но Карла ни за что не поедет в Америку, она останется здесь вместе со своим черным ублюдком, возьмет его на руки и явится с ним сюда, в кафе». — «Не скажу, — думала Карла, — откуда она узнала? Неужто эти рыбьи глаза видят насквозь? Я ей хотела сказать, но не сказала и вообще ничего не скажу». — «Я все знаю, — думала фрау Беренд, — я знаю, что ты мне хочешь сказать, ты основательно влипла, то, что ты надумала, — последнее дело, хочешь спросить совета, а что тут посоветуешь? Делай, что надумала, беги к своему врачу, что тебе еще остается, это последнее дело, я не хочу тебя здесь видеть с черным ребенком…»
Он хотел ребенка. Он видел, что зачатому в любви ребенку грозит опасность. Карла несчастлива. Он не принес ей счастья. Не сумел. Им всем угрожает опасность. Как сказать об этом? Мог ли Вашингтон сказать, чего он боится? Доктор Фрамм неохотно вышел в коридор. В кабинете шла уборка. Дверь осталась открытой. Мокрой тряпкой уборщица вытирала пол, покрытый линолеумом. Мокрой тряпкой она прошлась по белым ножкам огромного гинекологического кресла. Доктора Фрамма оторвали от еды. Он встал из-за стола. В его руке была белая салфетка. На салфетке было свежее красное пятно: вино. Из кабинета доносился запах карболки, уборщица пыталась выветрить из комнаты застарелый запах дезинфицирующих средств, очищающих рану. Как сказать врачу? Карла уже была здесь. Это сказал доктор Фрамм. Он сказал, что все в порядке. Что же тогда беспокоило Карлу? Зачем она приходила сюда, раз все в порядке? «Пустяковое расстройство», — сказал Фрамм. Не раздражение ли прозвучало в его голосе? Так вот он каков, чернокожий отец. Красивый парень, если забыть про цвет кожи. «Мы ждем ребенка», — сказал Вашингтон. «Ребенка?» — переспросил Фрамм. Он с изумлением взглянул на Вашингтона. Он подумал: «Дурачком прикидываюсь». Фрамма поразило, что негр, стоявший в темном коридоре под так называемой клятвой Гиппократа, заключенной в рамку, вдруг побледнел как смерть. «Разве она вам ничего не сказала?» — спросил Вашингтон. «Ничего», — ответил Фрамм. Что происходит с этим негром? Фрамм сложил салфетку. Красное пятно исчезло среди белых складок. Точно закрылась рана. Теперь уже ничего не поделаешь. Придется Карле рожать. Негритянский детеныш хочет жить. Эдак недалеко и до скандала.
Фрау Беренд молчала, упорно молчала, обиженная круглоголовая камбала, а Карла продолжала угадывать ее мысли. Она без труда угадывала и понимала то, что думала фрау Беренд, потому что ее собственные мысли приближались к мыслям ее матери, о да, то, что она совершила и собиралась совершить, было и преступно и позорно. Карла ни в грош не ставила свою жизнь, она с легкостью могла б от нее отречься, она не жила, а лишь терпела и мучилась, она считала своим долгом оправдаться и верила, что оправдается временем, что время хаоса и беспорядка, породившее преступление и позор и воспитавшее преступных и позорных детей, оправдает ее. Карла никогда не бунтовала. Она верила. В бога? Или в условности? Где же бог? Бог, наверно, одобрил бы, что у нее чернокожий жених. Бог на каждый день. Однако у ее матери бог бывал лишь по праздникам. Никто не приблизил Карлу к богу. Лишь во время причастия ее подводили к его столу.
Она хотела приблизить ее к богу. Няня хотела приблизить к богу ребенка, которого ей доверили; Эмми считала, что сам бог возложил на нее задачу воспитать Хиллегонду в страхе божьем, актерское дитя, грешное дитя, о котором не заботятся родители. Эмми презирала Александра и Мессалину; они ее наняли, они платят ей деньги, приличные деньги, и все же она презирала их. Эмми была уверена, что любит ребенка. Однако Хиллегонде нужна не любовь, а строгость, только так можно спасти ее от адских мук, на которые она обречена с самого рождения. Чтобы доказать Хиллегонде ничтожность жизни, Эмми говорила с ней о смерти, она водила ее в высокие темные церкви, дабы обратить ее мысли к вечности, но маленькая Хиллегонда содрогалась от ужаса при слове «смерть» и мерзла в церквях от холода. Они стояли перед исповедальней в одном из приделов собора. Хиллегонда рассматривала контрфорс, на котором была выбоина от осколка бомбы; кое-как заштукатуренная, она тянулась, как едва зарубцевавшаяся рана, к каменным листьям, завершавшим контрфорс. «Приблизить девочку к богу, девочку нужно приблизить к богу». Эмми видела, какой маленькой и покинутой казалась девочка рядом с мощным контрфорсом, вымазанным известью. Бог спасет Хиллегонду. Он не оставит ее. Он печется о всех, кто мал и покинут, кто без греха грешен и без вины виноват. Пусть Хиллегонда исповедуется. Пусть покается, хотя ей еще рано каяться, пусть молит бога отпустить ей грехи. В чем она должна покаяться? Хиллегонда не знала. Она испытывала только страх. Страх перед тишиной, страх перед холодом, перед высотой и величием центрального нефа, страх перед Эмми и богом. «Эмми, дай руку». Грехи родителей? Какие грехи? Хиллегонда не знала. Она знала о своих родителях лишь то, что они грешники и отвергнуты богом. «Дитя комедианта, актерское дитя», — думала няня. «А бог злой?» — спросила девочка.
«Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!» Эрцгерцога раздевали, с него сняли орден Золотого руна. «Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!» Директор киностудии просмотрел пробы: куски, отснятые в этот день, были блестящими, великолепными, неподражаемыми. Директор похвалил Александра. Он похвалил самого себя. Боевик. Директор чувствовал себя создателем произведения искусства. Он — Микеланджело, он держит телефонную связь с прессой. Любовь эрцгерцога выходит на экраны, панорамные съемки. Александр мучался от изжоги. С его лица сияли грим. Оно опять стало как творожная масса. Где сейчас Мессалина? Ему хотелось позвонить ей. Ему хотелось сказать ей: «Я устал. На вечер никого не зови. Никаких компаний. Я устал. Хочу спать. Я должен выспаться. Я лягу спать. Пошли их всех к черту. Я лягу спать». По телефону он мог бы это сказать. Он объяснил бы Мессалине, как он устал, как опустошен и разбит. Вечером он этого не скажет.
Она сидела в баре гостиницы и пила перно. Перно, этот порочный напиток, не мог не взбодрить: Перно — Париж, Париж — город любви, престиж Франции подорван, закрыты публичные дома. Мессалина листала свою записную книжку. Она искала адреса. На вечер ей нужны были женщины, девушки, хорошенькие девушки для гостей. Придет ли Эмилия? Маловероятно. Филипп ее не пустит. Он вряд ли приведет и эту малютку, очаровательную зеленоглазую американочку. Однако в обществе должны быть девушки. Кто же тогда будет раздеваться? Одни юноши? А что делать тем, кому нужны и те и другие? Не пригласить ли еще раз Сюзанну? Сколько можно приглашать Сюзанну? Она так скучна. Она не умеет зажечь. Настоящих девушек больше нет. А Сюзанна просто глупая шлюха.
«Столько шлюх, — думала фрау Беренд, — и на тебе, как назло ему подвернулась Карла, а она и рада, прилипла к нему, и нисколечко ей не страшно, мне было бы страшно, зачем она пошла работать в казармы к неграм? Чтобы со мной не жить, чтобы не видеть, как я по ее отцу слезы лью, тогда я еще убивалась из-за этого преступника, а она-то, дура, его защищала и его девку тоже, это в ней от него, музыкантская кровь, цыгане — вот кто они такие, только вермахт и держал их в узде, их обоих, а какой был мужчина, когда шагал впереди полка, нет, это его война испортила».