Голуби в траве
Шрифт:
Зеленый свет. Мессалина ее заметила. Похотливая жена Александра. Эмилия хотела ускользнуть, спрятаться, но попытка скрыться в туалет не удалась: это был писсуар для мужчин, прямо на углу улицы. Эмилия поняла это лишь тогда, когда увидела перед собой мужчин, застегивающих на ходу брюки. Эмилия перепугалась, споткнулась, оглушенная аммиачными парами и запахом дегтя, у нее в руках был тяжелый портплед, смешной потешный портплед карикатуристов, еще немного — и она наткнулась бы на мужские спины, спины, над которыми в ее сторону поворачивались головы, глаза, задумчиво устремленные в пустоту, глуповатые лица, принимавшие удивленное выражение. Мессалина не теряла из виду выслеженную жертву; она отпустила такси, которое взяла, чтобы ехать к парикмахеру; надо было обесцветить и начесать волосы. Теперь она ждала у выхода из туалета. Сгорая от стыда, Эмилия выбежала из мужского убежища, и Мессалина закричала ей: «Эмилия, детка, ты что, уличных знакомств ищешь? Рекомендую тебе крошку Ганса, приятеля Джека, ведь Джека ты знаешь, они все у меня бывают. Ну, здравствуй, как дела, дай поцелую тебя, личико у тебя такое свежее, румяное. Ты совсем зачахла, заходи-ка вечерком ко мне, будет компания, может быть, приедет писатель Эдвин, он, говорят, уже в городе, я с ним не знакома, не слышала даже, что он там написал, знаю, что получил премию. Джек его наверняка затащит, познакомим его с Гансом, повеселимся!» Эмилию коробило, когда Мессалина называла ее деткой, она ненавидела Мессалину, когда та упоминала Филиппа, любая реплика Мессалины смущала ее и оскорбляла, но так как в супруге Александра, в этой великанше атлетического сложения, она видела подобие мерзостного дьявола, от которого никуда не деться, всесильную и не брезгающую насилием особу, помпезный и уродливый монумент, то она каждый раз испытывала трепет и, встречаясь с ней, с монументом, делала книксен, совсем как маленькая девочка, и смотрела на монумент снизу вверх, что еще сильнее разжигало Мессалину: утонченная вежливость Эмилии приводила ее в неописуемый восторг. «Она соблазнительна, — думала Мессалина, — зачем она живет с Филиппом? Она его любит, другой причины нет, вот смех, я долго этого не могла раскусить, наверно, взял ее девушкой, такие браки бывают, первый мужчина, спросить ее? Нет, не рискну, одета не ахти, все истрепано, фигурка что надо, и с лица не дурнушка, всегда хорошо выглядит, а мех никудышный, беличий, нищая она принцесса, интересно, какова в постели? Думаю, неплоха. Джек на нее давно нацелился, тело как у мальчишки, а вдруг Александр? Да она и не придет, разве что с Филиппом, он угробит девочку, ее надо спасать, живет на ее деньги, бездарность, Александр просил его состряпать сценарий, а он что сделал? Ничего, смущался да отшучивался, после вообще пропал, играет в непроницаемого, непризнанный гений, из тех писак, завсегдатаев „Романского кафе“ в Берлине и парижских кабаре, еще и важничает, чучело да и только, жаль девочку, смазливая и ротик чувственный». А Эмилия думала: «Ну и везет же мне, угораздило ее встретить, когда иду с вещами, обязательно кого-нибудь да встречу, стыд какой, этот идиотский плед, она, конечно, сразу догадается, что я иду в ломбард, к старьевщикам, несу что-то продавать, на мне написано, слепой, и тот бы увидел, начнет язвить, расспрашивать о Филиппе, о его книге, дома лежат белые нетронутые листы бумаги, стыд какой, он, я знаю, мог бы написать книгу, но не получается, военная провокация — начало мировой войны, что она понимает? Эдвин для нее — только имя в газете, ни одной его строчки не прочла, знаменитости коллекционирует, даже Гренинг, врач-феномен, был у нее дома, правда ли, что она лупит Александра, когда застает его с другими женщинами, что она понимает? Надо спешить, зеленый свет…»
Зеленый
Филипп задержался перед небольшим магазином, торговавшим пишущими машинками. Он разглядывал витрину. Это — один обман. Он не решался войти. Тощая графиня Анна — исключительно деловая, бессердечная и бессовестная, всем и каждому известная особа из семьи закулисных политиканов, которые помогли Гитлеру стать рейхсканцлером, за что тот, придя к власти, истребил всю семью, за исключением тощей Анны, нацистка с удостоверением жертвы нацизма (нацисткой она была по природе, а удостоверением пользовалась по праву), — тощая графиня Анна встретила в печальном кафе печального Филиппа, автора запрещенной в третьем рейхе и забытой после падения третьего рейха книги, и, всегда отличавшаяся предприимчивостью и склонностью к болтовне, вступила в разговор и с ним. «Ограниченна, весьма ограниченна, боже мой, что ей нужно?» — «Вы не должны болтаться без дела, Филипп, — внушала она ему, — на что это похоже? Человек с вашим талантом! Нельзя жить на средства жены. Надо уметь себя заставить, Филипп. Почему вы не напишете сценарий? Вы же знакомы с Александром? Вы ведь человек со связями. Мессалина сулит вам большое будущее!» Филипп слушал и думал: «Какой сценарий? О чем она говорит? Такой, какие пишутся для Александра? Или для Мессалины? Выходит на экраны, любовь эрцгерцога, не могу я этим заниматься, ей разве втолкуешь? Нет, не могу, не разбираюсь я в этом, любовь эрцгерцога, для меня это пустые слова, киноэмоции — ложь, настоящая ложь, выше моего понимания, кто пойдет смотреть такую чушь? Считается, что все пойдут, я в это не верю, я этого не знаю и знать не желаю!» — «А если вы не желаете, — сказала графиня, — тогда займитесь чем-нибудь другим, продавайте ходкий товар, у меня есть возможность достать патентованный клей, он всюду нужен, ходите по домам и предлагайте. Нынче ни одна упаковка не обходится без патентованного клея, экономия времени и средств. Войдите в первый попавшийся магазин, и две марки уже в кармане. За день можно продать двадцать, а то и тридцать пузырьков — вот и считайте!» Таков был разговор с тощей деловой Анной, болтовня, но над этим стоило поразмыслить, он сидит в луже, нет, стоит с пузырьком клея — он распахнул дверь. Сработала сигнализация, резкий звонок напугал Филиппа. Он вздрогнул, как вор. Его рука в кармане пальто судорожно стиснула патентованный клей графини. Пишущие машинки, сверкали, залитые неоновым светом, и Филиппу почудилось, что клавиши осклабились ему навстречу: строй букв стал глумящейся разинутой пастью, алфавит жадно щелкнул оскаленными зубами. Разве Филипп не писатель? Не повелитель пишущих аппаратов? Их жалкий повелитель! Стоит ему открыть рот и произнести волшебное слово, как они застучат: угодливые исполнители. Волшебного слова Филипп не знал. Он забыл его. Ему нечего сказать. Ему нечего сказать людям, которые за окном проходят мимо. Эти люди обречены. Он тоже обречен. Он обречен иначе, чем люди, которые проходят мимо. Но и он обречен. Само это место обречено временем. Обречено на шум и молчание. Кто говорит? О чем говорится? Как Эмми познакомилась с Герингом, кричали с каждой стены пестрые плакаты. Сенсация века. Что искал здесь Филипп? Он никому не нужен. Он робок. Ему не хватает мужества обратиться к владельцу магазинчика, коммерсанту в элегантном костюме, куда более новом, чем костюм Филиппа, и предложить ему графский клей, эту, как теперь казалось Филиппу, совершенно ненужную и нелепую штуку. «У меня нет чувства реальности, нет серьезности, вот коммерсант — тот человек серьезный, я же не могу принять всерьез того, чем все занимаются, просто смешно что-то ему продавать, а кроме того, я слишком робок, пусть чем хочет, тем и заклеивает посылки, какое мне до этого дело? Зачем ему заклеивать посылки? Чтобы рассылать пишущие машинки, а зачем их рассылать? Чтобы зарабатывать деньги, хорошо питаться, хорошо одеваться, спать крепким сном, вот за кого Эмилии надо было выйти замуж. А что делают те, кто купил у него машинки? Хотят с их помощью зарабатывать деньги, хорошо жить, нанимают секретарш, смотрят на их коленки, диктуют: „Глубокоуважаемые господа, настоящим подтверждаем получение Вашего письма, датированного…“, да я б им в лицо рассмеялся, вместо этого они надо мной смеются, они правы, я — неудачник, с Эмилией веду себя преступно, я бездарен, робок, ненужен: немецкий писатель». — «Что вам угодно?» Элегантно одетый коммерсант склонился перед Филиппом, он, как и все, лез из кожи вон. Филипп скользнул взглядом по полкам, где стояли полированные, смазанные маслом машинки, способные на любой подвох коварные изобретения, которым человек поверяет мысли, известия, послания, объявления войны. Тут же он увидел диктофон. Это был звукозаписывающий аппарат, как-то дважды Филипп начитывал на магнитофонную ленту текст своих радиопередач. На аппарате стояло: «Репортер». «Репортер ли я? — подумал Филипп. — С таким прибором я мог бы сделать репортаж, рассказать о себе, что я слишком робок, бездарен, не способен продать пузырек клея, что я выше того, чтобы писать сценарий для Александра и приспособляться ко вкусу проходящих мимо, и что мне не под силу изменить их вкус, вот в чем дело, я никому не нужен, смешон, я и сам считаю, что я смешон и никому не нужен, но я вижу других, этого коммерсанта например, который вообразил, будто ему удастся мне что-то продать, в то время как я не могу решиться и всучить ему клей, и он мне кажется таким же смешным и ненужным, как и я!» Владелец магазина выжидательно смотрел на Филиппа. «Я хотел бы взглянуть вон на тот диктофон», — сказал Филипп. «Пожалуйста, — ответил элегантный господин, — последняя модель, лучше вы не найдете». Он старался вовсю. «Первоклассный аппарат. Ваш расход моментально окупится. Везде, где угодно, вы сможете диктовать письма, в машине, в постели, во время путешествия. Попробуйте, прошу вас…» Он включил запись и протянул Филиппу маленький микрофончик. Лента перекручивалась с одной бобины на другую. Филипп стал говорить: «Новая газета» желает, чтобы я проинтервьюировал Эдвина. Я мог бы взять с собой этот аппарат и записать нашу беседу. Но предстать перед Эдвином в качестве корреспондента мне стыдно. Не исключено, что он боится журналистов. Он сочтет своим долгом сказать несколько общих и любезных слов. Меня это обидит. Я буду стесняться. Разумеется, он не знает меня. С другой стороны, я рад, что увижу Эдвина. Я его ценю. Встреча может оказаться и приятной. Я бы погулял с ним по парку. А может, все-таки клей…» Он испуганно остановился. Коммерсант любезно улыбнулся и сказал: «Значит, вы — журналист? Наш „Репортер“ приобрели уже многие журналисты». Он перемотал ленту, и Филипп услышал, как его собственный голос передает его собственные мысли об Эдвине и предполагаемом интервью. Странное дело, все, что произносил голос наполняло его стыдом. Это был эксгибиционизм, интеллектуальный эксгибиционизм. То же самое, если б он разделся догола. Его собственный голос и слова, которые он произносил, напугали Филиппа, и он обратился в бегство.
…на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. «Пиво!» — «Пиво!». Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь «Candy» [16] : «Candy-I-call-my-sugar-candy» [17] . Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почтя беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел: «Candy-I-call-my-sugar-candy». «Колокол» никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, которые хотели кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот. «Candy-I-call-my-sugar-candy». Клет с наслаждением чавкал и причмокивал. Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины. «Мессалина — жена актера, Александр снимается в фильме „Любовь эрцгерцога“, фильм наверняка будет стоящий». «Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, любовь эрцгерцога, немецкие фильмы все же самые лучшие, уж этого им у нас не отнять». Теперь Мессалина сидит под сушильным аппаратом. Осталось пять минут. Еще одну порцию? Мясо такое нежное, все пальцы в соусе. «Candy-I-call-my-sugar-candy». За одним из столов греки играли в кости. Вид у них был отчаянный: того и гляди горло друг другу перережут. Потеха! «Эй, Джо, может, рискнешь? Поставишь доллар, выиграешь пять, а?» — «Дурные люди, мистер!» Йозеф поднял лицо от пивной кружки и, заморгав, преданно посмотрел на Одиссея, своего господина. Грудь Одиссея заколыхалась от смеха, волны Миссисипи, кто ему что сделает? «Пиво!» — «Пиво!». Под круглым сводом было уютно. Итальянские торговцы мерили рулоны материи, маленькими проворными ножницами отрезали от рулонов куски: штапель с английским клеймом. Два набожных еврея нарушали Моисеев закон. Они ели некошерную пищу, зато ничего свиного они не ели, чистые от греха, безгрешные скитальцы, вечные паломники, вечно на пути в Израиль, вечно в грязи. Бои на Геннисаретском озере. Кто-то рассказывал о десантной операции в Нарвике под командованием Дитля, «Мы были за Полярным кругом», другой вспоминал о Киренаике, о Ливийской пустыне и «солнце Роммеля», они побывали во многих странах, они шли и побеждали, старые боевые камрады, незабываемые дни, воспоминания рвались наружу, один служил в войсках СС: «Ты бы видел, старина, как в Тарнополе они вскакивали, стоило шарфюреру свистнуть». — «А ты заткнись, говорю, давай до дна, все одно дерьмо!» Положив руки друг другу на плечи, они запели: «Прекрасен был тот эдельвейс». «Пиво!» — «Пиво!» Кругом сновали девушки, дородные девушки, девушки с грубыми лицами. «Candy-I…».
16
«Конфетка» (англ.); также ласкательное женское имя
17
Кэнди, мою сладкую, я зову Кэнди (англ.)
»…call-the-States!» [18] Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме — на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, красные наступают, дети любят леденцы, чего он хочет? Ах, они догадывались, и он знал, что они догадываются: обстоятельства! Старик снимет трубку, назовет свое имя, его отец — старший на элеваторе. Вашингтон кувыркался в зерне, однажды он едва не задохнулся, малыш в комбинезончике в красно-белую полоску, черный гномик посреди изобилия, посреди огромного желтого пшеничного моря: хлеба. «Алло!» Сейчас ему придется сказать: Карла, белая женщина, ребенок, он больше не вернется, он женится на белой женщине, ему нужны деньги, деньги, чтобы жениться, деньги, чтобы спасти ребенка, этого им нельзя говорить, Карла грозится пойти к врачу. Вашингтон хочет, чтобы старики отдали ему часть того, что скопили, он объявит им, что женится, он расскажет о ребенке, разве они поймут? Они поймут. Обстоятельства, сыну нужна помощь. Ничего хорошего: грех. Но грех не перед богом — грех перед людьми. Они уже видят дочь чужого племени в негритянском квартале Батон-Ружа, женщину с другим цветом кожи, женщину с другого края земли, с другой стороны рва, видят район цветных, улицу расового неравенства, как он будет жить с ней? Каково ему будет, когда она начнет плакать? Слишком тесен будет им дом, домик в гетто, чистенькая хижина дяди Тома и шелест деревьев в аллее, неторопливое течение реки, широкой и глубокой, а в глубине — покой, музыка из соседского дома, шепот голосов по вечерам, темных голосов, этого для нее слишком много, слишком много голосов, и все же лишь один голос слишком сдавленный, слишком глухой, слишком близкий, слишком темный, чернота, и ночь, и воздух, и тела, и голоса как тяжелый бархатный занавес, тысячами складок закрывающий день. Вот наступит вечер — поведет ли он ее на танцы в гостиницу «Наполеон»? Вашингтон это понимает, понимает не хуже, чем они, его старые родители, добрые старые родители в коридоре дома под шелестящими деревьями, у журчащей реки, в бархатных складках ночи, перед входом в бар «Наполеон» будет висеть табличка с надписью, вечером, перед началом танцев, перед вражеской женщиной, вражеской подругой, возлюбленной из вражеского стана, которую он не завоевал, как добычу, а добился, выслужил, подобно Иакову, домогавшемуся Рахили, никто не увидит этой надписи, но все прочтут ее, в глазах каждого из них можно будет прочесть: белых просят не входить. Разговор заказан. Вашингтон говорит по телефону через океан, его голос опережает утреннюю зарю, голос его отца невесело выплывает из ночи, а на табличке, некогда прикрепленной к той самой двери на переговорном пункте, которую прикрыл за собой Вашингтон Прайс, была надпись: только не для евреев. Об этой табличке узнал тогда президент Рузвельт, ему сообщили о ней дипломаты и журналисты, и, сияя у камина, он рассказывал о звезде Давидовой — звезде страданий, и речь, произнесенная им у камина, волнами бежала в эфир и излучалась из приемника, стоявшего рядом с мельхиоровым кофейником в хижине дяди Тома, и распускалась в сердцах. Вашингтон стал солдатом и пошел на войну, вперед, солдаты-христиане, и в Германии исчезли гнусные лозунги и были сорваны, сожжены и спрятаны таблички с противоестественными надписями, заставлявшие краснеть каждого, кто их видел. Вашингтон получил военные награды, зато в отечестве, которое прикрепило ему на грудь орденскую планку и медали за отвагу, в его отечестве утвердились высокомерные надписи, укоренились мысли выродков, неважно, были они напечатаны большими буквами или нет, и вывешены таблички: только для белых. Обстоятельства. Вашингтон совсем в них запутался. И вот он мечтает, рассказывая родителям о своей возлюбленной (Ах, ее нельзя не любить! Нельзя не любить? Да разве это не высокомерие? Высокомерие с его стороны? Вашингтон против всех? Вашингтон — рыцарь, сражающийся с предрассудками и беззаконием?), он мечтает и, мечтая, он видит себя владельцем маленького отеля, славный, уютный бар, а на двери венок из разноцветных, никогда не потухающих лампочек обрамляет надпись: вход открыт для всех — и это будет его гостиница, Washington's Inn [19] . Как им растолковать это? Он далеко в Германии, они далеко на берегу Миссисипи, и огромен мир, и свободен мир, и порочен мир, и в мире ненависть, и полно насилия в мире, почему? Потому что все боятся. Вашингтон вытирает мокрое от пота лицо. Белый носовой платок порхает пойманной птицей в клетке. Они переведут ему деньги, добрые старые родители, деньги на свадьбу, деньги на роды: деньги — это тягостный труд, пот, тяжелые лопаты, полные зерна, деньги — это хлеб и новые обстоятельства, и нам сопутствуют беды…
18
вызываю Штаты (англ.)
19
гостиница Вашингтона (англ.)
Но
«Самое лучшее для Карлы». Вашингтон стоял в огромном зале Американского магазина. Он направился в отдел женского белья. Чего он хочет? «Лучшее для Карлы». Немецкие продавщицы были приветливы. Две женщины выбирали себе ночные рубашки. Это были офицерские жены, а ночные рубашки представляли собой длинные балахоны из розового и светло-зеленого крепдешина. Роскошные, точно греческие богини, будут лежать эти женщины в своих постелях. Продавщица оставила женщин. Она повернулась к Вашингтону и улыбнулась. Чего же он хочет? В воздухе стоял шум. Ему казалось, будто он все еще прижимает к уху телефонную трубку и слышит голос из-за океана. Благодаря техническому чуду он побывал у себя дома в Батон-Руже. Благодаря какому чуду он стоит теперь здесь, в Американском магазине немецкого города? Чего же он хочет? То, чего он хочет, и хорошо, и постыдно: он хочет жениться. Кого хочет он обречь на страдания, сделать несчастным? Неужели на каждом шагу его подстерегает опасность? Даже здесь? В Батон-Руже его избили бы до смерти. Продавщица думала: «Какой он робкий, эти верзилы все такие робкие, хотят купить белье для своих девушек и стесняются сказать, что им надо». Она положила на прилавок то, что, на ее взгляд, было в данном случае наиболее подходящим, панталоны и рубашку, легкое прозрачное, как вуаль, белье, белье проституток, «для вас, девушки», с нежным отливом, скорее средство возбуждения, нежели предмет туалета. На продавщице было надето точно такое же белье. «Ему бы я показала», — подумала продавщица. Вашингтон отказался от белья. Он сказал: «Детское белье». «Боже мой, — подумала продавщица, — он уже сделал ей ребенка». Она думала: «Они, должно быть, хорошие отцы, но я не хотела бы иметь ребенка от негра». Он думал: «Уже время подумать о вещах для маленького, нужно купить их заблаговременно, но выбирать их должна Карла, она разозлится, если их выберу я, если я принесу их сам». — «Нет. Белья не надо», — сказал он. Чего же он хочет? Он нерешительно показал на легкую ткань для любовного соблазна. Офицерские жены уже отложили для себя рубашки и с раздражением поглядывали на Вашингтона. Они позвали продавщицу. «Он оставит ее с ребенком на руках, — думала продавщица, — у него уже новая невеста, ей он подарит это белье, все они одинаковы, что черные, что белые». Она отошла от Вашингтона, чтобы выписать чек для офицерских жен. Вашингтон положил свою огромную смуглую ладонь на кусочек желтого шелка. Как пойманный мотылек, шелк исчез под его ладонью.
В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся. Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: «Плохие люди, мистер, уходим». Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: «Трумэн», «Сталин», «Тито», «Корея». Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в «Колоколе» свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей. «Наши песни неповторимы». Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. «Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!» У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить. Боеготовность, а не агрессия. В грохоте духового оркестра Йозеф поднес к уху Одиссеев ящичек с музыкой. Что мог сообщить голос из ящичка носильщику Йозефу? Голос был теперь гораздо настойчивее, настойчивый гул. Лишь изредка понимал Йозеф то или иное слово, названия городов, далекие, чужие названия, произнесенные на чужеземном языке: Москва, Берлин, Токио, Париж…
В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война — чистая выдумка. Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: «У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее». Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри — этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: «Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится». А она вновь и вновь повторяла ему: «Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу». Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: «Забудь!» Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить, через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее: «Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или: «Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда — это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа — это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью — это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, — это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь я в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка — это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу — это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха — это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее — это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета — это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой — это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, — это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины — это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя — Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган — и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено. В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, — этого было достаточно. Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал. Напротив будет кафе. Кафе „Красотка“. Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее. Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. Азия — мировая проблема номер один. Однако Тихий океан вселял в нее спокойствие и уверенность, которыми дышит природа, живущая мгновением, ее печаль становилась легкой меланхолией и улетучивалась в распахнутый настежь мир, исчезало честолюбивое желание быть знаменитой актрисой, но не радостное чувство овладевало ею, скорее умиротворение, нечто вроде сна, умиротворение, навеянное домом, верандой, пляжем, навеянное этой точкой в бесконечности, точкой, достигнутой благодаря случайности, счастью или предназначению. «Передай привет Эзре», — сказала она. «Он замечательный парень, — проревел он. — Он может объясняться по-немецки, на твоем языке. Он мне все переводит. Ты будешь рада. Тебе здесь понравится». — «Я знаю, — сказала она. — Я тебя понимаю. Я жду вас. Я жду вас в Париже. Потом мы поедем домой. Все будет хорошо. Дома все будет хорошо. Передай это Эзре! Скажи ему, что я жду вас. Скажи ему, чтобы он все как следует осмотрел. Скажи Эзре…»
Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью; Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу. Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки. Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль. Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Ученые предостерегают.