Голуби в траве
Шрифт:
Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…
Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие
23
ночные кафе (франц.)
24
сцены из жизни богемы (франц.)
Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, срок выкупа четыре месяца. Эмилия протянула в окошко серебряный прибор для рыбы. Никто не взглянул на ренессансный узор прибора, никто не заинтересовался искусством серебряных дел мастера; посмотрев на пробу, прибор бросили на весы. Сервировка к рыбе, украшавшая обеденный стол богатого советника коммерции, лежала на ломбардных весах. «Лососина, ваше превосходительство!» Генералу кайзеровской армии подают вторую порцию. Полный вперед! — слова кайзера на заре нового века. Прибор весил немного. Серебряные рукоятки вилок были полыми. Их держали в своих руках советники, банкиры и министры, угощаясь лососиной, осетриной и форелью, в жирных, украшенных кольцами, роковых руках. «Его величество упомянул в своей речи Африку. Полагаю, что колониальные акции…» — «Дурачье! Надо было все перевести в золото и где-нибудь закопать, дурачье, в золоте все уцелело бы, и я не стояла б здесь!» Ломбард платит по три пфеннига за один грамм столового серебра. Эмилии протянули из окошка восемнадцать марок и квитанцию. С завистью глядели на нее утонувшие в стигийских водах. В царстве теней Эмилия еще принадлежала к элите, нищая принцесса в поношенной меховой жакетке.
И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке пищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло «Господь-могучий-наш-оплот». В этом но было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. «Ну, Сиси, что принесла?» — сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. «Лучше поговорим о деле», — сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло — это было кресло-качалка — пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного — и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. «Ну хватит, Сиси! — закричал Унферлахт. — Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго». Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. «Совсем детские бедра», — подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. «Из хорошей семьи», — думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи, «из такой знатной семьи, из такого богатого дома», она отдавала их за бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, «какие на ней короткие трусики, как будто их вообще нет», однако каждую секунду в подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. «Хватит качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!» Он говорил Эмилии «ты», ему доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при этом: «Из знатной семьи, из такой знатной семьи». Собравшись с силами, Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу, отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом, затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила прощения у бога и у Филиппа за то, что «была бякой» (она употребляла это детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: «Да он весь изодран! Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша не стоит!» Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к уху и закричал: «Он поет!» — «Поет?» — переспросила ошеломленная Эмилия. «Поет, — сказал Унферлахт, — похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила». — «Вы не в своем уме», — сказала Эмилия. Она попыталась придать своему лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: «Он стоит сотню, ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать».
«Десять комиссионных, — сказал он, — я ведь, Сиси, как-никак рискую». Эмилия думала: «Не сомневаюсь, что он продаст его за сто». Она сказала: «Тридцать на руки». Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев. Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом (нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного из своих домов было ее сокровенной мечтой — однако покупатели не спешили помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства государства, — о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии мертвых. Что это — превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия, прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие, из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки, холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель, желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир станет другим.
С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к Эдвину в качестве корреспондента «Новой газеты» (охотно и все же не без робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений, расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных. «Вечернее эхо», газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них помещались под рубрикой «Мелкие происшествия», в колонке сплетен и слухов: сбежал кот аргентинского посла, вчера скончался Андре Жид, «Вечернее эхо», эта весьма озабоченная литературными делами газета, послала в гостиницу к мистеру Эдвину начинающую журналистку, дабы та взяла у него интервью и задала ему вопросы, интересующие читателей: верит ли мистер Эдвин в то, что третья мировая война начнется ближайшим летом, каково его мнение о новом пляжном костюме для женщин, согласен ли он с тем, что атомная бомба отбросит человека назад к обезьяне. И вот непонятно из каких соображений, оттого, надо думать, что Филипп выглядел озабоченным, а молодой энтузиастке журналистского дела, практикующейся в охоте за новостями, было сказано, что предназначенный на убой зверь увенчан лаврами и весьма серьезен, она приняла Филиппа, обойденного славой и, уж во всяком случае, выглядевшего гораздо моложе, за Эдвина и обрушилась на него со своим школьным английским языком, разбавленным сленговыми словечками — она позаимствовала их у американца, с которым познакомилась на прошлой масленице, — а тем временем два молодых человека, сопровождавшие журналистку, грубые и бесцеремонные посланцы того же могущественного мира прессы, подтащили тяжелые аппараты угрожающего вида и осветили Филиппа вспышками.
Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его. Какой-то человек в плаще, перетянутом ремнями, который, судя по всему, только что сошел с самолета, с сугубо важным поручением он облетел земной шар, не пережив ничего примечательного за время полета, лишь разгадав кроссворд, этот великолепно оснащенный на случай непогоды и духовных соблазнов господин осведомился у Филиппа, не соблаговолит ли известный мистер Эдвин сделать заявление — вместе с его фотографией оно появится затем во всех иллюстрированных газетах, и читатели узнают, что Эдвин не может ни жить, ни творить, пока не насладится сигаретой того самого сорта, представителем которого выступает перепоясанный господин. Филипп спасся тем, что ничего не ответил, и поспешил дальше, но его тут же окружила группа учительниц из штата Массачусетс, и он оказался втянутым в разговор. Преградив Филиппу путь, мисс Уэскот дружелюбно, точно вежливая сова, взглянула на него из-под очков в огромной роговой оправе и осведомилась, не может ли он уговорить мистера Эдвина выступить перед их туристской группой, состоящей из учительниц и, пусть не покажутся безответственными ее слова, почитательниц Эдвина, прочесть краткую лекцию, так сказать privatissimum, дабы приобщить их к своему творчеству, в котором как-никак слишком много трудных для понимания мест, неясных и требующих комментария. В этот момент — Филипп как раз собирался раскрыть рот и объяснить, что он здесь лицо случайное, — мисс Бернет перебила мисс Уэскот. Лекция — это прекрасно, сказала она, и, само собой, они все почитают Эдвина, однако, по ее мнению, у писателя найдутся дела поважней и поинтересней, чем ублажать школьных дам, разъезжающих по свету, только вот самая младшая в их группе, Кэй, всеобщая любимица и в какой-то степени баловень, юная и прелестная Кэй, мисс
После недоразумения в холле и разговора с путешествующими учительницами идти к Эдвину было и в самом деле немыслимо. Филипп решил, что откажется от поручения «Новой газеты». Он опять потерпел неудачу. Филиппу хотелось бежать куда глаза глядят. Он не мог оставаться в гостинице. Но теперь, после того как он наделал столько шума, ему было стыдно у всех на виду красться к выходу, словно добитая собака. Особенно стыдился он Кэй, ее зеленых глаз. Он стал подниматься но лестнице, которая вела в номера, надеясь где-нибудь отыскать черный ход, спуститься вниз и пройти через запасной выход. Однако на лестнице он столкнулся с Мессалиной. «Я уже давно наблюдаю за вами! — закричала великанша и могучей преградой встала на его пути. — Идете с визитом к Эдвину? — спросила она. — А кто эта зеленоглазая малютка? Аппетитная девочка!» — «Я ни к кому не иду с визитом», — сказал Филипп. «Что же вы здесь делаете?» — «Поднимаюсь по лестнице». — «Меня вам не провести. — Она игриво хлопнула Филиппа по плечу. — Слушайте, сегодня у нас вечеринка, мне хотелось бы заполучить Эдвина. Ох, и гульнем! Да и Эдвину б не пришлось скучать. Будут Джек и Крошка Ганс. Поняли, на что я намекаю, ведь все писатели — одна братия». Ее только что завитые волосы колыхались, как малиновое желе. «Я не знаком с мистером Эдвином, — сказал, озлясь, Филипп. — Вы все с ума посходили. Считаете, что у меня с ним какие-то отношения. Да с чего вы это взяли? Я здесь оказался случайно. У меня дела в гостинице». — «Пять минут назад вы говорили, что Эдвин — ваш друг. Решили обольстить зеленоглазую? А она похожа на Эмилию. Эмилия и эта девочка составили б неплохую пару». Мессалина смотрела вниз, в гостиничный холл. «Произошло недоразумение, — сказал Филипп. — Девушки я тоже не знаю. И никогда ее больше не увижу». Он подумал: «А жаль, мне хотелось бы тебя увидеть, только вряд ли понравился бы я тебе». — «И все-таки, Филипп, что вы здесь делаете?» — упорствовала Мессалина. «Ищу Эмилию», — с отчаянием сказал Филипп. «Вот как? Она придет сюда? Вы снимаете номер?» — Она придвинулась к нему. «Какая глупость, зачем я сболтнул это?» — подумал Филипп. «Нет, — сказал он, — я просто разыскиваю ее. Но ее здесь наверняка не окажется». Он попытался обогнуть монумент, но малиновое желе заколыхалось так яростно, что он не стал рисковать: каждую секунду оно могло растечься, стать облаком, красным облаком, расползающимся в красный туман и дым, в котором Филиппа ждала гибель. «Да оставьте же вы меня в покое!» — с отчаянием закричал он. Она же, приблизив свое широкое, опустошенное алкоголем лицо к его уху, вдруг зашептала, как будто хотела сообщить какой-то секрет: «Как продвигается сценарий? Сценарий для Александра? Он все время спрашивает, когда вы его закончите. Он рад, что вы над ним работаете. Мы все увидимся на докладе Эдвина. Приходите с Эмилией в зеленоглазой малюткой. Перед вечеринкой мы послушаем Эдвина, а потом, я надеюсь…» — «Не надейтесь, — резко оборвал ее Филипп. — Надеяться не на что. Не осталось вообще никаких надежд. И прежде всего для вас». — Он взбежал вверх по лестнице, на площадке вдруг пожалел, что был излишне резок, хотел вернуться, но испугался и отворил дверь в узкий коридор, который вел мимо прачечных в знаменитую кухню, отмеченную звездочкой в путеводителе по городу.
Неужели Эдвин утратил вкус к изысканной кулинарии? Еда не доставляла ему удовольствия. Не из-за отсутствия аппетита он с отвращением отверг изделия знаменитой кухни, фирменные лакомые блюда были поданы ему прямо в номер в серебряных судках и фарфоровых чашках. Он выпил вина, франконского вина, о котором читал и немало наслышался, выпил его из любопытства, однако светлый напиток, с пеной вырывавшийся из пузатой бутылки, показался ему слишком терпким для обеда в столь тусклый день. Это было солнечное вино, а Эдвин не видел солнца, у вина оказался могильный вкус и запах, какой бывает у старых кладбищ в сырую погоду, это было вино, которое умело подлаживаться, веселых людей оно заставляло смеяться, а печальных — плакать. Нет, для Эдвина это был решительно неудачный день. Эдвин и не подозревал, что внизу, в холле, один человек помимо собственного желания выступал от его имени, принимал незначительные почести и терпел мелкие неудобства, выпадающие на долю тех, кого прославляют газеты: попытки к сближению и льстивые слова, столь же ненавистные для Эдвина, сколь и мучительные для Филиппа, который должен был их сносить, хотя они относились совсем не к нему. Неудачи Филиппа лишь усилили бы раздражение Эдвина; он счел бы, что Филипп ничем не облегчил его участь, он подумал бы, что своим появлением Филипп, как тень, увеличил, очертил и выдал все то сомнительное и нелепое, что было в его собственной судьбе. Но Эдвин так и не узнал о Филиппе. В домашних туфлях из красно-черной кожи, в халате буддийского монаха — в нем он обычно работал — кружил Эдвин вокруг стола причудливой формы, на котором дымились и благоухали отвергнутые им яства. Его злило, что он не мог прикоснуться к еде: он боялся обидеть повара, мастера своего дела, искусство которого он оценил бы при иных обстоятельствах. С тяжелым сердцем он отошел от стола и стал ходить по кайме, обрамляющей ковер, в узоре которого переплетались боги и принцы, цветы и диковинные животные, так что раскрашенная шерстяная пряжа напоминала картинки из «Тысячи и одной ночи». Тканый ковер, покрывавший пол, был так ярко расцвечен мотивами восточных сказок, так густо насыщен мифологическими образами, что писатель не решался пересечь его по диагонали, и, хотя он был в домашних туфлях и в халате, придававшем ему сходство с индийским мудрецом, он все же почтительно держался с краю. Настоящие ковры наряду с хорошей кухней были предметом гордости этой старой гостиницы, почти не затронутой разрушениями военного времени. Эдвин любил старомодные пристанища, караван-сараи просвещенной Европы, кровати, в которых спали Гете или Лоренс Стерн, забавные, чуть-чуть неустойчивые столы-конторки, которыми, возможно, пользовались Платой, Гумбольдт, Герман Банг или Гофмансталь. Гостиницы, известные испокон веку, он предпочитал только что отстроенным дворцам, автоматизированным жилищам в духе Корбюзье, сверкающим металлическим трубам и оголенным стеклянным стенам, и в своих путешествиях он нередко страдал оттого, что переставало действовать отопление или не шла горячая вода, но был склонен не замечать этих неудобств, хотя его большой, чрезмерно чувствительный нос неизменно отзывался на них сильным насморком. Нос мистера Эдвина предпочитал тепло и комфорт духу трухлявого дерева, идущему от старинных, изглоданных жучком секретеров, запаху нафталина, пота, распутства и слез, поднимавшемуся от затянутых паутиной обоев. Однако Эдвин жил не ради своего носа и не ради собственного удовольствия (впрочем, он любил довольство и уют, хотя никогда не мог насладиться ими вполне), он вел строгую жизнь, строгую и суровую духовную жизнь, протекавшую под знаком действенно-гуманистической традиции и, сомнений не было, предельно возвышенной, в которую вписывались и бывшие постоялые дворы, слон, единорог и времена года, они, разумеется, не были смыслом и образом этой жизни, они оставались на периферии, по существу, тревога не переставая терзала Эдвина, потому что родившийся в Новом Свете поэт причислял себя (с бесспорным нравом) к европейской, поздней и, чего все чаще опасался Эдвин, последней элите его любимого Запада, и ничто так но возмущало и не задевало его, как варварский крик, пророчества, которым, к сожалению, нельзя было отказать в гениальности и величии и которые именно поэтому звучали столь устрашающе, вопль этого русского, не то больного, не то святого, одержимого безумием, великого неразумного мудреца, как утверждал Эдвин, причем разумность он понимал в духе свободомыслящих греков, и в то же время, вынужден был признаться Эдвин, пророка и первопоэта (которого он ценил и остерегался, ибо чувствовал, что сам он связан не с бесами, а с эллинско-христианским разумом, допускавшим — но только в меру — и сверхчувственное; однако изгнанные призраки страшного абсурда вот-вот, казалось, появятся снова), и его слова о том, что маленький, лежащий около самой Азии полуостров спустя три тысячелетия самостоятельности, зрелости, неповиновения, беспорядочно-упорядоченного бытия и мании величия вернется или отпадет к Азии, в свое материнское лоно. Неужели все идет к этому? Неужели время опять чем-то беременно? Устав с дороги, Эдвин хотел прилечь и забыться, но покой и сон бежали от него, а еда, отвергнутая и вызывавшая отвращение, не могла его освежить. Город пугал его и был ему в тягость. Он столько перенес, этот город, он прошел сквозь ужасы войны, видел отрубленную голову Медузы, преступления во всем их страшном величии, парад варваров, поднявшихся из его собственного чрева, город был наказан огнем и бомбами, его стены рушились, город пострадал, он ощутил дыхание хаоса, он чуть было не выпал из мировой истории, а теперь он висел на склоне истории, висел, прилепившись, и процветал, а может быть, это процветание было кажущимся? Какая сила удерживала его? Не собственные ли корни? (До чего зловеще выглядят яства, стоящие на этом причудливом столе!) Или же удерживали тонкие нити, соединяющие его с разнообразными интересами, с временными и противоречивыми интересами победителей, непрочные связи с военным и валютным режимом дня, суеверия, вера в приметы, вера в дипломатическое влияние и ответственные должности? На сцене хозяйничала не история, а экономика, не сбитая с толку Клио, а Меркурий с тугим кошельком. В судьбе этого города Эдвин видел не то наставление, не то представление, ибо город висел над пропастью; он висел, как будто паря, висел, балансируя и рискуя сорваться, он держался страшным усилием, качнувшись, он мог оказаться в прошедшем, зато испытанном времени, точно так же как в новом и неведомом, он мог сохранить верность старой культуре, но с равным успехом мог погрузиться и в бескультурье, которое, надо надеяться, было не на веки вечные, он мог вообще исчезнуть как город, превратиться в общественную теплицу, одеться в сталь и бетон и своей ультрасовременной культурой олицетворять темницу, созданную фантазией Пиранези, поразительного гравера — Эдвин очень любил его римские руины. Сцена была оборудована для трагедии, во то, что разыгрывалось на переднем плане, у временно сооруженной рампы — то есть непосредственные связи города с миром, — пока что представляло собой глупый фарс.
В гостинице собрались люди, ожидавшие Эдвина. Ему было доложено о них, о газетчиках в фотографах, какая-то журналистка, желающая взять интервью, изложила свои вопросы в письменном виде, бессмысленные вопросы, рассчитанные на слабоумных. Эдвин не всегда избегал встреч с общественностью и ее представителями, и хотя разговор с незнакомыми людьми требовал от него напряжения, все же иногда, и даже часто, он шел на это. Уже не раз он давал интервью, шутками улещая глупость и завоевывая себе симпатии тех, которые делали общественное мнение, однако здесь, в этом городе, он боялся встретиться с журналистами, боялся потому, что это было место, где и земля и время недавно пережили встряску и в любой момент могли рухнуть в небытие или же погрузиться во что-то новое и другое, в незнакомое, никому неизвестное, будущее, здесь не до шуток, здесь нелегко найти меткое, остроумно-озорное слово, которого от него ждут. А если он скажет истину? Разве-он знает, что такое истина? О, этот древнейший вопрос! Он мог рассказать лишь о своих дурных предчувствиях, необоснованных опасениях, дать волю меланхолии, которая овладела им в этом городе, однако ему казалось, что и печаль и страх, здесь загнаны глубоко в подвалы, в подвалы, над которыми возвышались груды развалин. Теперь их временно держали там, под землей. Запах этих подвалов, засыпанных обломками, стоял над городом. Никто не обращал на него внимания. Должно быть, здесь совсем забыли о могилах. Не напомнить ли им?