Голубое молчание
Шрифт:
— Уйди! — вдруг крикнул он, отталкивая Ариадну.
Она быстро встала с дивана и обиженно бросила:
— Ах, так! Хорошо…
Молниеносно надела пальто, шляпку.
— Ну, и лежи тут… прохлаждайся… золото самоварное! — и, позабыв старую привычку — взглянуть в зеркало, вышла. По коридору она бежала бегом. Слышно было, как торопливо стучали ее каблучки.
Илья устало закрыл глаза. И забылся. И пролежал так может быть час или два. Вдруг он почувствовал, что он не один, что в комнате находится еще кто-то. Он тихо и осторожно приоткрыл тяжелые веки.
— Маша…
Бледная, с осунувшимся
— Маша… — повторил Илья. — Зачем ты пришла?…
Она взяла в свои руки холодные ладони Ильи и, поблескивая прозрачной влагой на глазах, светло и приветливо улыбаясь кончиками отвернутых губ, топотом проговорила:
— Илья, я люблю тебя.
Илья лежал, не двигаясь. Он тупо смотрел на нее, стараясь хоть чуточку разобраться в вихре событий.
Маша уткнула голову в его колени.
— Сначала, Илюша, я не хотела себе признаваться в этом… Я боролась с собой… Я гнала эту любовь, я знала, твердо знала, что мне с тобой счастья не найти… Не потому, что ты плохой… Нет, ты хороший… но искусство ты всегда будешь больше меня любить. Отними у тебя живопись и ты — пуст, мертв… Я это знаю.
Он погладил ее по голове и горько сказал:
— Ее уже отняли у меня, Машенька…
— Не говори, не говори так, Илья! Ты не прав… Никто не отнял ее у тебя… Только… только…. я ведь просила тебя показать мне «Сумерки». И, может быть, всё это было бы не так, как сложилось теперь… Возможно, я переоцениваю…
— Нет, не переоцениваешь. Пожалуй, я должен был тебе, единственной, показать картину… и тогда не выставил бы на посмешище…
— Ты еще будешь писать, Илья. Жизнь еще не кончена… Я в это верю, как верю в то, что ты меня любишь? Да, Илюша?
Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:
— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…
— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?
— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.
— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…
— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…
Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…
Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся
Они долго сидели, обнявшись и мечтая…
А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…
XV
Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…
— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…
Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.
Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.
— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто-нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.
Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.
— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…
Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.
Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.
— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?
Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.
— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.
Горечка опешил.
— Письмо.
— Кому?
— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…
— Знаю, не стоящий человек.
— Это почему?
— Дурак в высшей степени.
— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.
— Ого! Ты обидчив.
— Сам ты дурак, хоть и чорт.
— Молчать, поэтишка несчастный!…
— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.