Голубые рельсы
Шрифт:
Бледное, как после болезни, Любино лицо вновь заиграло румянцем, и когда она после уроков приезжала из Дивного, к больнице не шла, а бежала.
Из Дивного в леспромхозовскую больницу навестить Каштана приезжали целыми делегациями. Несколько раз появлялись Грибовы — отец, мать и пацаненок, дорогой ценой спасенный от страшной смерти. Пацана, Сережку, родители нарекли новым именем — Ваней.
Как-то Люба вышла из палаты сильно взволнованная, со слезами на глазах. На вопрос Эрнеста: «Что случилось?» — не ответила и, всхлипнув, побежала вон из больницы. Встревоженные парни
Каштан полулежал, обложенный подушками, чужими, какими-то стальными глазами глядя в одну точку на стене, играл желваками.
— В чем дело, Ваня? — спросил Эрнест.
— То нас двоих касается, — хмуро отмахнулся бригадир. — Да и вам знать не мешает: другая мне сердцу люба. Ну, прямо и выложил ей.
Сказал — и отвернулся к стене.
— Не дурил бы ты, Ваня, — осторожно сказал Эрнест.
— Жених одноногий… Тьфу! Уйдите! Больно тяжко мне сейчас…
Люба не приезжала из Дивного два дня. Появилась она в леспромхозе, когда узнала, что профессор увозит Каштана в свою клинику. Санитарный вертолет должен был переправить больного и врача до поселка, в котором находился аэродром.
Ярким солнечным днем вертолет приземлился на таежной поляне-пятачке, недалеко от больницы. Носилки с Каштаном несли, ехать по колдобистой дороге было рискованно: резкие толчки причинили бы бригадиру лишние страдания.
Хотя мороз и не отпускал, но в воздухе был новый запах, особенно легкий. Это был запах близкой весны.
Эрнест шел в изголовье Каштана. Следом семенила мать; она улетала вместе с сыном. Справа шагала Люба, заботливо поправляла съезжавшее с носилок одеяло.
На таежной поляне, весь бело-сверкающий от осевшего бурана, поднятого винтом, замер вертолет. Возле машины стояли пилоты в меховых летных костюмах, кожаных шлемах и теплейших собачьих унтах, перехваченных в щиколотках и ниже колен ремнями. Они приняли у парней носилки.
Иннокентий Кузьмич подошел к матери Каштана, трижды поцеловал ее.
— Спасибо тебе, мать, за сына, — сказал он. — На таких, как Иван, Россия стоит.
— Вы б лучше не благодарили, — тихо отозвалась мать. — Вы б лучше…
Не сказав более ничего, она неумело полезла в распахнутую дверцу вертолета.
Дмитрий подошел к бригадиру.
— Ну, поезжай, — сказал он. — Верю: вернешься. Не один километр мы с тобой еще уложим.
— «Посмотрим», сказал слепой, — криво усмехнулся бригадир.
— Каштан, — волнуясь, сказал Толька, зачем-то снял рукавицы и начал бесцельно теребить их. — А ведь Маресьеву тяжелее было… Или вот недавно «Комсомолка» о моряке писала. Ног лишился, а корабль так и не покинул…
— Ну, парни, прощайте, — пропустив мимо ушей Толькины слова, сказал бригадир.
Пилоты начали осторожно заносить носилки в багажное отделение. Люба склонилась, хотела поцеловать Каштана. Он упрямо мотнул головою, увернулся от поцелуя и молча сжал здоровой рукою ее руку.
Последним к машине направился профессор.
Вертолет взревел, завис над взвихрившимся снежным облаком и боком, как норовистый конь, взмыл над заснеженными вершинами сопок.
XXI
В
Скучаю я по стройке нашей страшно, но видать, не стоять мне больше с ломиком у путеукладчика, не дышать прокреозоченными шпалами — слаще запаха для меня нет. Ну, да что у кого на роду написано. Сроблю колотушку, в Перезвонах авось в сторожа определюсь…»
Читал это письмо Гога и немного успокоил бригаду. С первого дня к протезу, сказал он, еще никто не привыкал, и отчаяние Каштана понятно. И тут же сел и сочинил длинное послание бригадиру, уверяя, что он, Каштан, через три месяца будет бегать быстрее самого быстроногого кабардинского скакуна, ведь коленный сустав у него цел.
Приходила Люба, жадно читала письма Каштана и молча уходила.
Она словно потеряла себя. Вяла на глазах, терзала Эрнеста без слов. И тогда Эрнест прямо написал Каштану, что Люба сама не своя, высохла вся, исстрадалась по нему, дурню, но бригадир на его письмо так и не ответил.
Однажды она, как обычно, заглянула в вагончик путеукладчиков после ужина, спросила глазами: есть ли вести от бригадира?
— Пишет, Люба, — ответил Эрнест.
Она подошла к столу, зачем-то погладила не убранные до сих пор учебники Каштана.
— Вам пишет, а мне нет, — дрогнувшим голосом сказала она. — Я ему каждый день пишу, а он мне не пишет… — Люба присела на табуретку, закрыла ладонями лицо. — Скажите, ребята, у него действительно есть… другая?
— Да нет у него никого, — ответил Эрнест. — Неужели сама не понимаешь, почему он какую-то зазнобу выдумал?
— Мне тоже кажется, что он выдумал ее. Сердце глупое не верит…
«Хожу уже без палки, — писал в следующем письме Каштан, — хотя еще пошатывает, как пьяненького. Врачи одного парня ко мне привели, бывшего своего больного. У него, как и у меня, культя ниже колена. Что он выделывал! Бегал быстрее двуногого, прыгал с двухметровой высоты, по конькобежному спорту первый разряд заработал. А как „цыганочку“ пляшет! Глядел на него — и сердцем разморозился: коли половину того, что он, достигну, — успокоюсь. Словом, начинаю тренировки. Истомился по стройке нашей, по вас, хоть криком кричи…»
И потом было еще одно коротенькое письмецо от бригадира, в котором он сообщал, что выписывается из клиники и едет в свою родную деревню.
Ранняя весна 197+ г. Главное, что он жив. Все остальное не имеет значения.
У кого-то есть превосходное стихотворение, не у Ахматовой ли? В трамвае ссорится молодая чета, не стыдясь посторонних. Сидящая старуха наблюдает за ними с печальной и светлой улыбкой. «Все у вас пройдет, все образуется, — думает она. — Важно, что жива ты и что жив он».