Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
Пешка смущенно глядит на меня, потом на губах его появляется ироническая улыбка, которую он не может скрыть, глаза ощупывают мою худую физиономию, оценивающе пробегают по траурному костюму, его нос некурящего, наверное, улавливает слабый запах нафталина и старой одежды. Он все еще думает, что мы с ним играем, не смеет поверить в мой вопрос, потому что жаждет именно этого — рассказать о себе, засыпать меня подробностями о своем тяжелом детстве и таким способом увести от истины. Стоя у двери с угодливой улыбкой на губах, Пешка питал надежду превратить меня в соучастника. Сейчас же я по доброй воле предлагаю ему еще лучшую возможность — обвинить меня. Воспоминания о его трагической жизни должны неминуемо превратиться в моральный приговор обществу, закону, следовательно, и мне самому.
Легкость, с которой я сдался, кажется ему сомнительной, он задумывается, боясь, что недооценил меня, ищет верный тон для своей исповеди. Его допрашивали десятки раз, и он знает, что рассказ его должен иметь эмоциональную окраску, что будет превосходно, если он не только тронет мое стариковское сердце, но и заставит меня задуматься. Пешка наклоняется к столу, гасит
Смотрю на часы, мне вдруг кажется, что они остановились, в тишине слышен мерный звук падающих из крана капель.
— Вы спрашиваете о самом важном… — голос его становится тонким, почти женским. — Ну, самое важное, гражданин следователь, это то, что мы были бедны. Когда мне было восемь лет, я прочел в каком-то рассказе слово «потрясающе», оно страшно мне понравилось, и я его запомнил. Так вот, гражданин Евтимов, мы были потрясающе бедны. Мать моя была уборщицей в школе, где я учился, к меня называли не иначе, как «нянькиным сыном». Левая нога у нее была короче правой, она ходила переваливаясь, как утка, и я всегда удивлялся — почему отец на ней женился? Зимой, когда мороз разрисовывал окно прекрасными цветами, недолговечными, как все красивое, я тер пальцами эти узоры, я ненавидел их и старался уничтожить, и спрашивал себя: «Почему отец на ней женился?» У них не было ничего общего, мать была злой и всегда старой. Представляете себе, гражданин следователь, я не помню, чтоб моя мать была молодой! Может, ее угнетал недуг, а может, то, что и у моей сестры одна нога была короче другой, но факт налицо: она была разочарованной, потрясающе разочарованной женщиной. Говорили, что она была и шлюхой. Тридцать лет назад «Овча-купел» была деревней, все знали все друг о друге. Говорили, что мать захаживала в пекарню к пекарю, проскальзывала через задний вход в бакалею и офицерское общежитие… не знаю. Мне исполнилось десять лет, когда я ответил на проклятый вопрос… отец мой женился на ней из доброты! Пожалел ее, дурень, хотя, гражданин следователь, если мы кого-то жалеем, то это означает, что сожалеем ужасно самих себя. Подавали ли вы кому-нибудь милостыню? Нет? Это ваш минус… это действительно очень приятно, радостно, чувство такое, будто очищаешься. Мне приходилось подавать, на кладбище… Бросишь какую-нибудь мелочь, и она словно падает прямо тебе в душу: ты дал милостыню несчастному — значит, сам ты богат и удачлив, доставил себе потрясающее удовольствие: презрел нищего подаянием и потому возвысился над ним.
Пешка тихонько вздыхает — искренне, не позируя, затем задумывается, уходит в себя, в мрак своего детства, в скрытый смысл слов, которые, очевидно, вызывают в нем боль. Улыбка на губах страдальческая и в то же время презрительная, тело напряжено, взгляд устремлен на магнитофон — мне кажется, что он обо мне забыл. Пальцы правой руки конвульсивно сжимаются и разжимаются, словно мнут что-то, и он хочет это «что-то» раздавить. В уголках губ появляется слюна.
— Жили мы в привратницкой пятиэтажного дома. Умывальник и уборная были в подвале… чтобы умыться утром, надо было спуститься в подвал, воду брали тоже оттуда. Обстановка в нашем «дворце» была, гражданин Евтимов, такая: четыре кровати, некое сооружение с двумя дверцами, которое мы называли «гардеробом», стол, два стула, табуретка, ржавый ночной горшок, в который мы иногда ходили по малой нужде ночью, радиоаппарат «Блаупункт» с зеленым глазком. Самой представительной вещью была плита, которую мать драила до блеска. Через комнату проходили все водопроводные и канализационные трубы нашего дома.
Щуплое тело Пешки сотрясается от приступов смеха. Он явно увлечен своим рассказом, но говорит гладко, обдумывая слова и почти не употребляя жаргонизмов.
— Не знаю, гражданин следователь, любил ли я свою мать, — продолжает он тонким голосом, — но абсолютно точно — ненавидел отца. Он был добр, не будет преувеличением сказать — потрясающе добр! Он был сапожником, в нашем квартале держал маленькую сапожную мастерскую — один на два метра, которую сам сколотил из досок. Внутри теснота, вонь от клея, чужих ног и грязных носок. На полках изношенная обувь, за спиной на стене — толстые куски кожи… Фартук у него был весь в пятнах, глаза слезились, руки дрожали, особенно это было заметно, когда он брал из коробки гвозди. Работы у него было невпроворот, гражданин Евтимов. Вся «Овча-купел» несла к нему свои разодранные обувки, потому что он был мастер своего дела, а к тому же еще и добряк, каких свет не видывал. Он стеснялся брать за работу деньги. Люди платили ему, когда могли и сколько могли, а частенько сами просили у него взаймы. Налог на мастерскую все рос, росли и мы с сестрой, от вечной фасоли и картошки меня мутило, штаны у меня были заплата на заплате. В полдень мать наливала похлебку в единственную у нас фарфоровую миску и зло говорила: «Отнеси ее этому…» Отец встречал меня, словно я был ангел небесный, целовал в лоб и спрашивал: «Как мама?» Он всегда называл ее «мамой», хотя она и смотреть на него не желала. Наверное, я бессознательно его презирал, но по-настоящему возненавидел тогда, когда мы должны были получить какое-то наследство. В Америке умер его дальний родственник, после него остался одноэтажный дом, который должны были поделить между собой мой отец и его брат и сестра. Но отец самым идиотским и — да не прозвучит грубо! — пакостным образом отказался от своей доли в пользу этих жлобов, живших куда лучше нас и имевших все — муж тетки был офицером, а у дядьки имелся в деревне дом и поросята. Так когда это произошло, гражданин следователь, я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, или, говоря другими словами, — получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего. Мне вдруг открылось, что я ничего не получу от людей, следовательно, я им ничего и не должен. Вы мне верите, гражданин Евтимов?
Глаза его неожиданно оживают, взгляд устремляется на меня. В это мгновение Пешка ненавидит меня, потому что выдал свою слабость; ему уже не хочется разжалобить меня или понравиться мне — он решил обнажить душу, но не до конца, однако самобичевание воодушевляет, и вот открылись душевные струпья, которых он стыдился. Я благоразумно молчу, закуриваю сигарету и с удивлением замечаю, что магнитофон включен.
— Черт с вами, гражданин Евтимов, хотите — верьте мне, хотите — нет! Тошнит меня от всего этого, но расскажу вам все до конца! До сих пор речь шла об условиях, в которых я жил, сейчас я расскажу вам о самом важном, судьбоносном — вы ведь так изволили выразиться? — в моей жизни. Мои кореши с улицы не были детьми богатых родителей, но в карманах у них обычно бренчали мелкие монеты, и мне всегда от них перепадало. Один угостит пончиком в школе, другой — ячменным напитком в кондитерской, третий подарит старую тетрадь, четвертый забудет у меня книжку «Винету и Карающая рука», пятый сводит в цирк поглядеть на кита Голиафа или на йогу Жое Клемандоре… в общем, я как-то существовал. Более того, гражданин следователь, с годами я стал понимать, что моя бедность и ничтожество все равно что бальзам для моих дружков. Они уже не могли без меня, потому что их подаяния оплачивались душевным комфортом и чувством превосходства, со мной им было уютно и хорошо, понимаете?.. потому что я был потрясающе несчастен!
Был среди них один — Илийчо, отец его, майор милиции, человек мрачный, строгий, бывало, налупит его, так Илийчо сразу прибегает к нам, поглядит-поглядит на нашу нищету, понюхает вонь из канализационных труб… и слезы у него сами высыхают. Становится ему весело, хочется играть. А у меня в душе что-то такое накапливалось — тревожное, смутное, под сердцем словно ком какой застрял, хотелось мне совершить что-то великое и прекрасное, что-то грандиозное, чтоб эти ублюдки глаза вылупили!.. Я не хотел их умалить, гражданин следователь, я хотел их перерасти! Думал я, думал и, наконец, решился. Разбив стекло, влез ночью в кондитерскую на углу, вытащил противень с пирожными, отнес на задний двор и угостил всех дружков… и чего я добился? Вы знаете, годы тогда были бедные, но честные, поднялся адский шум, директор чуть-чуть не уволил мою мать, вмешался отец Илийчо и спас меня самым жестоким способом… в общем, послали меня в детскую трудовую колонию. Мать и сестра перестали со мной разговаривать — стыдились меня.
В колонию меня повез отец. Сошли мы с автобуса в квартале Дырвеница, минут десять шли пешком, у входа он меня поцеловал и дал десять левов стотинками. «Ты уже большой, — сказал он, всхлипнув, — будь послушным!» Я не мог понять, обо мне он плачет или о себе, о нас обоих или о сестре с ее короткой ногой, о матери с ее пагубным пороком или о своей мастерской? Да, я забыл сказать, что отец погряз в долгах и вынужден был закрыть мастерскую. Он ревел, как пацан, все лицо было в слезах, просил меня простить его, может, надеялся, что я его обругаю матом, так ему полегчает от этого. А я, гражданин следователь, абсолютно ничего не чувствовал — я смотрел на зелень деревьев, слушал птичий гомон, и было мне муторно и все. В четырнадцать лет я стал взрослым, гражданин Евтимов, потому что только взрослый человек может быть несвободным! За какие-то жалкие пирожные я оказался в колонии, в то время, как некоторые из моих одноклассников уже угоняли мопеды… Жизнь скверно устроена: никто не дает тебе права на выбор — родиться или нет, никто не разрешает самому выбрать себе родителей… выстреливают тебя на этот грешный свет и трах об стену неравенства!.. Равны лишь мертвые и нерожденные, верно, гражданин следователь?
Вы позволите сигаретку? Я, пристрастился к курению в колонии, впервые закурил на третий день своего пребывания там, после того, как эти ублюдки меня избили, — просто так, по случаю прибытия, для утверждения своего авторитета и в назидание мне, чтоб помнил, что неравенство — закон и среди подонков общества. Спасибо за сигаретку, вряд ли смогу отплатить вам той же монетой… человечность никогда не вознаграждается!
Жмурясь от удовольствия, Пешка глубоко затягивается, потом снова поддергивает брюки на коленях, спасая воображаемую складку. Злая улыбка вновь портит его черты, она появляется на его губах непроизвольно, сама собой, как сырость на стенах.
— Нет смысла занимать вас описанием моей жизни в колонии. В общем, был я обеспечен горячей пищей, дали мне пижаму, спортивный костюм, резиновые тапочки, бесплатную форму и прекрасный парк, обнесенный высокой оградой. Помню и хорошее, и плохое — помню золотые зубы преподавателя но физкультуре, он бил меня почем зря; это был маленький, недоразвитый человечек, ему доставляло удовольствие унижать меня. Была там и зубная врачиха, она меня защищала, приносила мне печенье и белье — они с мужем были бездетными и даже собирались меня усыновить… хорошо, что до этого не дошло, не то б натерпелись от меня. То, о чем я хочу вам рассказать, гражданин следователь, случилось опять в конце лета — смешно, но у меня все время так повторяется… В сентябре умер отец. На другой день меня отпустили на похороны. Шел мелкий дождь, небо висело совсем низко над землей, под ногами грязь… Немногие, пришедшие на кладбище, торопились побыстрей домой — старикану не повезло и со смертью. Я не видел его два года, он совсем съежился и в гробу был похож на целлулоидную куклу. Мне казалось, что, даже покинув сей мир, он сохранил свою потрясающую доброту — в его закрытых глазах словно затаилось извинение за то, что он отнял у нас время, заставил терпеть влагу на шее и грязь под ногами. Я смотрел на него, гражданин Евтимов, и не испытывал никаких чувств — ни горя, ни ненависти, ни презрения; я просто знал, что это мой отец, что он умер и что я должен быть здесь. Кладбище было у черта на куличках — в Малашевцах. Я стоял истуканом под плакучей ивой, уставившись на какую-то незнакомую девушку, мысленно раздевая ее и так, и эдак — я и в самом деле был уже взрослым, учился в последнем классе средней школы. Мне так хотелось поскорее убраться отсюда, что я чуть не позабыл положить на могилу увядший букет.