Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
— Почему мой? Он был другом Веры, и, может, вернулся к своим детям, улавливаешь разницу?
— Твоя дочь страдает, — лицо Марии побледнело, — а ты готов оправдать этого паршивца!
— Еще вчера ты считала его умным, интеллигентным, приятным… кроме того, не понимаю, почему я должен чувствовать себя виновным! Вы пригласили его, не спрашивая меня, и я его принял.
Мария обернулась, лицо ее сморщилось, слезы хлынули рекой; я никогда не видел, чтобы она плакала, она была суровой и сдержанной женщиной. Я почувствовал, что произойдет нечто страшное и непоправимое, попытался ее успокоить, уже поднял руку, чтобы положить ей на плечо, но рука моя повисла в воздухе: Мария была уже где-то далеко, одна, следовала ходу своих собственных мыслей.
— Ты
Мария пошатнулась и оперлась о стол, ненависть причиняла ей боль, но она не могла овладеть собой.
— Я никогда не изменяла тебе, Евтимов, клянусь Элли, но скажу честно — хотела изменить! Был у меня коллега, тоже преподаватель географии, он ничем не выделялся, но был нормальным, теплокровным! Я любила его, Евтимов, ложилась в постель с тобой, но любила его!
Я почувствовал, как пол заходил у меня под ногами, в глазах потемнело, что-то во мне растаяло в исчезло, стало тихо и пусто, словно я и не жил вообще.
Мягкий полумрак, царивший в спальне, действовал на меня успокаивающе, он утешал и обнимал меня, как друг. Я сидел на двуспальной кровати, купленной нами тридцать пять лет назад, на старомодном кружевном покрывале, которое когда-то связала сама Мария и которое, как мне казалось, охраняло тепло нашей постели. Вокруг меня громоздились кучи пропахших нафталином костюмов, накопленных мной за все эти годы с постоянством одинокого скаредника. «Сейчас ты должен доказать, что являешься бесчувственным существом, — утомленно повторял себе я, — что неспособен испытывать никаких эмоций. Тебя уже здесь нет, потому что ты никогда здесь и не был!»
Человек — существо алчное и ненасытное; чтобы оправдать свое присутствие на белом свете, осмыслить свое существование, он всю жизнь копит — надежды а воспоминания, любовь и ненависть, вину и несбывшиеся желания, потому что верит, что только так становится частицей других, их вины и воспоминаний, их неосуществленных надежд и единственной любви. Раскрытые пустые чемоданы было последним, что оставалось здесь от меня.
Я почувствовал, как кто-то вошел, и обернулся. В дверях стояла Мария или ее тень. Она не зажгла свет, наверное, сознавала, что будет жестоко, если мы сейчас увидим друг друга, всмотримся друг другу в лицо. Пожалуй, ощущение краха — самое болезненное чувство, которое только способны испытывать живые, оно мучительнее самой смерти.
— Не делай этого, Илия, — тихо произнесла она, — ты нам нужен, Вера и Элли не могут жить без тебя… Если можешь, прости меня…
— Я не знал, что так тебя мучаю, ты должна была мне это сказать… не знаю, когда, но должна была дать мне понять…
— Уже поздно, — отозвалась невпопад Мария, — надо идти за Элли.
Я остался в одиночестве. Сидел, смотрел на распахнутый платяной шкаф, и мне казалось, что в нем скрыта некая тайна. Всю жизнь с мужским постоянством я заботился о тех, кого любил, верил, что создал свой дом, место, где они чувствуют себя счастливыми и спокойными и куда я могу возвращаться — не иногда за чем-то, а всегда. «Разве имеет значение, любят ли тебя? — подумал я. — Главное, чтоб любил ты! Чего тебе еще надо, Евтимов, в сущности, ты счастливый, избалованный человек!» Боль постепенно стала утрачивать свою остроту, становилась как-то размытее и шире, подобно полноводной реке… я уже мог ее узнать: это была моя человеческая вина!
Рано утром в понедельник я позвонил Шефу и попросил его дать мне «отпуск», так как я простудился на рыбалке. Как всегда, я вставал в шесть, брился, пил кофе и выходил из дому. Садился на своего разбитого Россинанта и в расстроенных чувствах Дон Кихота мчался в Железницу. Всю неделю стояла солнечная погода, до обеда я гулял по окрестностям, восстанавливая на лоне природы душевное равновесие, любовался Планой и далекими снеговыми вершинами Рилы, после обеда спал в холодной комнате, читал, стараясь ни о чем не думать и ничего не вспоминать, потом снова выходил и взбирался
Домой я возвращался как всегда в половине седьмого, ужинал, выпивал чашку травяного чая, потом читал газету и смотрел телевизор. Все мы молчали — гордо и спокойно, словно бы ничего не произошло, просто привычка быть вместе нам немного поднадоела. В субботу вечером я почувствовал, что начинаю забывать о следствии, боль в связи с Бабаколевым утихла, и я этому ужаснулся. Но этот отдых, который я предоставил себе с безответственностью пенсионера, был мне действительно необходим. Моя жизнь была так безжалостно разбита, в душе у меня была такая пустота, что я в самом деле боялся, как бы моя собственная драма, мое личное поражение не передались бы и моей работе. В тот же вечер я понял также, что следствие, за которое я взялся так наивно, для меня судьбоносно, что если я и в нем потерплю крах, то действительно превращусь в ненужного, выброшенного из жизни человека. Что-то инстинктивное, раненное заскулило у меня внутри, какое-то остервенение сильнее моего личного страдания заставило меня напрячься. Я почувствовал в себе Гончую и с нетерпением стал ждать понедельника…
Пешка приветливо улыбается, он хорошо позавтракал, выспался, несвобода отразилась на нем прекрасно: за эти два месяца он поправился и посвежел, словно провел их в санатории. Нас с ним связывают почти родственные узы, он заслуживает и чашечку кофе, и первую сигарету. Я знаю его биографию, словно он мне сын, из допросов уже не узнаю ничего нового, и если мы продолжаем беседовать каждое утро, то только потому, что мне из опыта известно: если он преступник, то рано или поздно допустит ошибку. Мы с ним оба профессионалы. У него энтузиазм молодости, у меня — терпеливость старости.
— Вчера вы упомянули о том, что из врачанской тюрьмы вышли почти одновременно с Бабаколевым. А еще раньше вы говорили, что первые два месяца с ним не встречались. Почему? Прошу вас, Илиев, объяснить мне, в чем тут дело!
Улыбка на лине Пешки гаснет, он мрачнеет.
— Это самый печальный эпизод в моей жизни, гражданин следователь, вы попали в мое больное место! Придется рассказать вам эту потрясающе-гнусную историю, хоть мне и не хочется портить вам настроение!
— Ничего, расскажите! Во мне, Илиев, есть, наверное, что-то махозистское, мне нравится страдать!
Пешка испытующе глядит на меня, должно быть, я кажусь ему эдаким старичком-бодрячком, не знающим куда девать свободное время. Тяжело вздохнув, он закуривает, отпивает глоток кофе и принимается рассказывать:
— Из Врацы я вернулся в Софию в начале июня, но в родном городе у меня никого не было. Погулял я в сквере возле Центральной бани, посмотрел три фильма подряд, потом напился в «Диких петухах» и переночевал в парке, в домике бабы-яги. Плохо одному, гражданин Евтимов, одиночество похоже на старую, надоевшую жену — только портит тебе настроение, а удовольствия никакого… На следующий день я отправился искать жилье. Нашел захудалую каморку на чердаке на улице Шипка, вы скажете — в самом центре города, но в каморке был только умывальник без туалета… приходилось бегать в общественную уборную в Докторском саду. Комнатушка тесная, грязная, мебель — кровать с драным матрасом, стол да стул; в слуховом окне виднелся кусочек неба, днем жара, ночью — адский холод… вообще дело дрянь, хуже, чем в тюряге. Ну, Пешка, говорю я себе, свобода — трудная задача! У меня, гражданин следователь, никогда не было своего дома, куда бы я мог податься. Знаете, что мне постоянно снилось в тюрьме? Цветастые занавески, коврик на стене, детская кроватка… До смерти хотелось мне вернуться и чтоб был у меня такой дом. Я был готов связать свою судьбу с первой приличной девушкой ради этого, честное слово, гражданин следователь!