Горечь войны. Новый взгляд на Первую мировую
Шрифт:
Выглядело бы обнадеживающе, если бы мы могли доказать, что люди сражались, потому что их принуждали к этому гигантские бюрократические машины, разросшиеся до и во время конфликта. Отчасти это, безусловно, было так, но источники ясно демонстрируют, что это относится только к незначительному меньшинству солдат. Смысл военной дисциплины был не в том, чтобы принуждать людей драться, а в том, чтобы воодушевлять их, — отсюда и важность отношений между солдатами и офицерами.
Ситуация выглядела бы по крайней мере приемлемо, если бы, как предполагал Краус, людей заставляла сражаться патриотическая пропаганда, которую распространяли сервильная пресса и циничные журналисты. Однако даже эта гипотеза, очень популярная в то время, кажется неубедительной. Некоторые, разумеется, верили в то, что им говорили их правительства о причинах войны. Однако многие либо не понимали политические аргументы за войну, либо им не доверяли. Причины, по которым они не складывали оружие, были иными.
Боевой дух зависел от бытовых обстоятельств — от наличия теплой одежды, удобного жилья, еды, спиртного, табака, отдыха, досуга, секса и отпусков. Товарищеские чувства также были важным фактором на уровне
Однако важнее всего было другое: люди сражались, потому что их это устраивало. Я не могу согласиться с тем, что война была “несчастьем” в том смысле, который вкладывал в это слово Уилфред Оуэн, и что ее участники были “несчастными”. Для большинства солдат убивать и рисковать жизнью было не настолько непереносимо, как нам сейчас кажется. Я понимаю, что это звучит шокирующе, особенно если учесть влияние поэзии Оуэна на нашу культуру. Однако даже в книгах самых знаменитых авторов, писавших о войне, можно найти свидетельства о том, что на войне солдаты тяжелее всего переносили не угрозу смерти и не необходимость убивать. Убийство не вызывало отвращения, а страх смерти подавлялся, в то время как получить легкую рану многие даже стремились. Фрейд был близок к истине, когда предполагал, что на войне действует “инстинкт смерти”. Некоторыми бойцами двигало стремление к мести. Некоторым явно просто нравилось убивать: тем, кто был отравлен насилием, война в самом деле могла казаться “чудесной”. При этом солдаты недооценивали свои шансы погибнуть. Хотя для британского солдата во Франции шансы оказаться в числе потерь составляли примерно 50:50, многие были уверены, что колокола в аду звонят не по ним. К зрелищу чужой внезапной смерти они в некоторой степени привыкали (намного большее впечатление производила медленная смерть). Временной горизонт искажался: в бою солдат после долгого и утомительного ночного ожидания жил от мгновения до мгновения. А так как постепенно стало казаться, что и сама война никогда не закончится, в бойцах укоренялся фатализм.
9. Это подводит нас к последнему и самому трудному вопросу: почему, если война не была невыносимой, люди перестали сражаться? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно понять, какие расчеты стояли за сдачей в плен, потому что именно массовая сдача в плен, а не массовая гибель предопределяла победу на всех фронтах. Распад германской армии начался в августе 1918 года с резкого увеличения количества сдававшихся в плен германцев. Эту перемену сложно объяснить, однако, вероятно, дело было в том, что сдаваться в плен (и брать пленных) было опасно. С обеих сторон фронта отмечалось множество случаев убийства пленных — в том числе хладнокровного, уже после боя, — несмотря на их ценность как дешевой рабочей силы и источника информации. Отчасти это было побочным следствием кровожадной фронтовой культуры, о которой говорилось выше, — пленных иногда убивали из мести. Кроме того, по некоторым сведениям, часть офицеров поощряла нежелание брать врагов в плен, чтобы усилить в своих солдатах агрессивность. Возможно, в 1918 году такие вещи стали происходить реже, однако это выглядит маловероятным. Вероятнее, что общий упадок боевого духа из-за провала весеннего наступления, болезней и просьбы Людендорфа о перемирии заставлял германских солдат относиться к перспективам продолжения войны с бoльшим скепсисом, чем в 1917 году. Однако было бы неправильно воспринимать эту готовность к капитуляции как усталость от насилия вообще. Хотя на Западном фронте бои прекратились в ноябре 1918 года, война продолжалась в Восточной Европе и в других местах, а в России разгорелась крайне ожесточенная гражданская война между красными и белыми.
Другая память
В свете всего этого стоит критически пересмотреть обсуждавшееся во введении к этой книге утверждение о том, что память о Первой мировой в литературе и искусстве пронизана абсолютным ужасом. Даже многие из известных поэтов, писавших о войне, были настроены не так “антивоенно”, как принято думать. Из 103 законченных стихотворений в стандартном полном издании Оуэна только 31 (по моим подсчетам) можно назвать действительно антивоенными{2229}. Что касается “Поцелуя” Сассуна, обращенного к “братцу свинцу и сестрице стали”, то авторское отношение к рукопашным схваткам, в которых поэт (прозванный на фронте “безумным Джеком”) не раз участвовал, выглядит в нем по меньшей мере неоднозначным:
Милая сестрица, выполни просьбу солдата: Пусть он в благой ярости сможет почувствовать, Как тело, в которое он упирает стопу, Вздрагивает от твоего стремительного поцелуя{2230}.Когда Сассун принялся обличать войну, называя ее “агрессивной и завоевательской”, это привело в восторг узкий круг пацифистов, но его друзья и начальство увидели в его поведении только признаки “неврастении”. Поэтому вместо военного трибунала его милостиво отправили в “Дурвилль”, психиатрическую больницу в Крейглокерте{2231}. Полечившись у Риверса, и он, и Оуэн по собственному желанию вернулись в строй. Многие другие представители “военной поэзии” также не относились к войне с безусловной враждебностью. Хорошим примером может служить Чарльз Гамильтон Сорли. Его знаменитое стихотворение “Когда миллионы безмолвных мертвецов” (1915) при всей его мрачности нельзя назвать “антивоенным”. Аполлинер также не был антивоенным поэтом: он никогда не сомневался в том, что “материальный, художественный и нравственный прогресс… необходимо защищать” от Германии{2232}. То же самое можно сказать и об Унгаретти: при всей модернистской стилистической сложности такие его стихотворения, как “Реки” или “Италия”, отличаются проникновенным патриотизмом{2233}.
Стоит также отметить, что многие из известнейших стихотворений антивоенного канона были написаны людьми, не принимавшими участия в боевых действиях: Томасу Харди было 75, когда он написал “И сделалась великая тишина” с финальным отчаянным “Почему?”. В свою очередь, “Хью Селвин Моберли (Жизнь и знакомства)” Эзры Паунда (1920) — вообще не военная поэзия, а пародия на нее, созданная человеком, который никогда даже не приближался к окопу:
А кое-кто и умер, pro patria, без “dulce” и без “et decor”… Шли, по зрачки в аду увязнув, в ложь стариков поверив… [65]65
Перевод А. Парина.
В германской поэзии одним из самых запоминающихся антивоенных текстов стали “Дуинские элегии” Рильке. Между тем их автор хоть и был призван и недолгое время служил в 1-м резервном стрелковом полку, но не участвовал в боях{2234}. Во второе переработанное издание “Поэзии Первой мировой войны” издательства Penguin вошли в том числе произведения Харди, Редьярда Киплинга, Д. Г. Лоуренса, Форда Мэдокса Форда и — из уважения к чувствам феминисток — девяти поэтесс. Никто из этих людей не воевал. В том же сборнике присутствуют несколько стихотворений, для которых характерно скорее восторженное отношение к войне. Это в первую очередь работы Брука — самого популярного автора военной поэзии,{2235} — Джулиана Гренфелла, Джона Маккрея и Эдварда Томаса, которого часто считают образцовым мучеником бессмысленной войны. При этом его “Мне дела нет, кто прав и кто неправ” в действительности ее оправдывает. И в любом случае приходится признать, что любые подобные выборки не могут быть репрезентативными. Подавляющее большинство стихов, написанных во время войны в тылу и на фронте, были патриотическими поделками{2236}.
С идеей антивоенной прозы тоже существуют определенные трудности. Как отмечал Хью Сесил, хотя “На Западном фронте без перемен” была и остается, вероятно, самой читаемой из всех книг, которые были вдохновлены Первой мировой, она была крайне нетипична на фоне примерно 400 художественных книг о войне, вышедших в Великобритании в 1918–1939 годах{2237}. Во время войны преобладал патриотический тон. “Первые сто тысяч” Иэна Хэя (1915) пронизаны энтузиазмом, характерным для начала военного времени. Аналогичный настрой отличает романы Уильяма Дж. Локка “Красная планета” (1916) и “Трудный путь” (1918) и роман Джозефа Хокинга “Огневая завеса” (1916). Сказать, что после войны всецело воцарилось разочарование, также было бы несправедливо. Кстати, роман “Разочарование” продавался не очень хорошо: к 1927 году в Британии было продано чуть больше 9 тысяч экземпляров{2238}. “Медаль без планки”, при всех восторгах ветеранов ее точностью, разошлась тиражом в 10 тысяч экземпляров{2239}. Это, конечно, было не так уж плохо, но слащавое произведение бывшего военного священника Эрнеста Рэймонда “Скажите Англии”, у которого была только одна общая черта с “На Западном фронте без перемен” — гибель всей дружеской компании, ушедшей в 1914 году на фронт, — имело намного больший успех. Этот “великолепный роман о доблестной юности” в 1922 году выдержал 14 изданий{2240}. В другом бестселлере — романе Уилфрида Оуэна “Путь откровения” (1921) — девушка главного героя поддается царящему в тылу упадку нравов, однако сама война критикуется весьма сдержанно{2241}.
Тон воспоминаний о войне также не назовешь абсолютно разочарованным. У Сассуна, Бландена и Грейвса антивоенного настроя намного меньше, чем обычно говорят. Грейвс даже был удивлен, когда “Со всем этим покончено” назвали в рецензии “яростной критикой войны”{2242}. Кстати, в своей книге он блестяще описывает, как солдаты “рассчитывали” свои шансы выжить:
Чтобы забрать вражескую жизнь, мы готовы были пойти на риск погибнуть с вероятностью один к пяти, особенно если речь шла о чем-то большем, чем просто истребление врагов, — скажем, об уничтожении известного снайпера… Я только однажды удержался и не застрелил немца, которого увидел… Приемлемым риском для того, чтобы вытащить с поля боя немецкого раненого, считалось [в полку Королевских валлийских фузилеров] примерно один к двадцати… В полном истощении, когда было нужно быстро попасть из одного окопа в другой и не свалиться по дороге, мы иногда срезали путь поверху… В спешке мы готовы были идти на риск в один к двумстам, а при смертельной усталости — и на один к пятидесяти{2243}.