Горечь войны. Новый взгляд на Первую мировую
Шрифт:
великий крестовый поход (невозможно это отрицать), нацеленный на то, чтобы убивать немцев. Убивать их не ради убийства как такового, а для спасения мира. Убивать добрых и дурных, убивать молодых и стариков, убивать проявивших милосердие к нашим раненым — и извергов, которые распяли канадского сержанта, надзирали за избиением армян, потопили “Лузитанию” и обратили пулеметы против гражданского населения Арсхота и Лёвена. Убивать их, чтобы не погибла мировая цивилизация{1112}.
Конечно, Уиннингтон-Ингрэм пытался (очень неуклюже) выразить ту мысль, что война “выпустила наружу низкие страсти, существовавшие тысячи лет”. При этом он настаивал, что Великобритания ведет “войну за чистоту, за свободу, за международную честь и христианские принципы… И всякий погибший на этой войне [есть] мученик”{1113}. Отсюда недалеко до высказывания Горацио Боттомли
Лучшее, что может сделать [англиканская] церковь для нации, — это в первую очередь помочь ей понять, что та ведет священную войну… Христос умер в Страстную пятницу за свободу, честь и благородство, и теперь наши парни гибнут за то же самое… Вы спрашиваете у меня, что делать церкви. И вот мой ответ: готовить народ к священной войне{1114}.
Поэт-лауреат Роберт Бриджес также считал, что Первая мировая была “изначально священной войной”{1115}. Хотя некоторые англиканские священники осуждали подобные крайности, другие (например, Майкл Ферс, епископ Претории) охотно поддерживали их. Немцы, писал Ферс, — это “враги Господа”{1116}. В США эти настроения были распространены еще шире. Проповедник Билли Санди начал молитву в Палате представителей так: “Господи! Тебе ведомо, что нет народа столь же нечестивого [как немцы] …алчного, сладострастного, кровожадного, который когда-либо бесчестил страницы истории”. (И прибавил: “Если перевернуть преисподнюю, на донышке найдешь клеймо «Сделано в Германии»”.){1117}
Военачальникам и политикам также нравилось смотреть на войну сквозь призму религии. С точки зрения Черчилля, истинного сына XIX века, пути Провидения (звучит очень по-гладстоновски) должны лежать вне “в высшей степени произвольного, случайного распределения смерти и разрушения”: “Не имеет большого значения… жив ты или мертв. Полнейшее отсутствие упорядоченности здесь заставляет прозревать предначертание большего масштаба где-либо еще”{1118}. Невозможно понять суровый нрав Дугласа Хейга, не зная, что он принадлежал к шотландской церкви. “Я чувствую, что каждый этап моего плана разработан с Божьей помощью”, — заявил Хейг жене накануне битвы на Сомме. Протестантизм, казалось, примирил некоторых с высокими потерями. Робер Нивель, который несет ответственность за провал, стоивший жизни невиданному за всю войну числу французских солдат, был протестантом (как и 1,5 % населения Франции){1119}. Шлиффен, автор в той же степени губительного стратегического плана, был пиетистом. (А вот Мольтке, не сумевший привести этот план в исполнение, был теософом.) Для многих Первая мировая война, хотя межконфессиональных конфликтов почти не наблюдалось, стала своего рода религиозной войной: крестовым походом без неверных. Даже на Западном фронте, где протестанты, иудеи и католики сражались с обеих сторон, солдатам предлагали поверить, что Господь именно на их стороне. И если религиозное разделение совпадало с политическим, результаты были особенно ужасными. Самый известный пример — организованный турками геноцид армян.
И все же есть огромная разница между воинственностью Уиннингтон-Ингрэма и милленаристским отчаянием Мольтке. Заманчиво решить, что последнее было свойственно религиозной атмосфере 1914 года в большей степени. Реакция Эмми, тети Перси Шрамма, на начало войны сильно напоминала “Последние дни человечества”: “Все это должно было произойти. Так сказано в Писании, и нам остается лишь воздать Господу хвалу за то, что власти диавола приходит конец. И придет наконец истинное Царство мира с Господом нашим Иисусом Христом на троне!”{1120} Клаус Фондунг отмечал, что немцы придавали 1914 году апокалипсическое значение. И не только немцы. “Как и большинство представителей своего поколения, — отмечал в 1906 году Г. Дж. Уэллс, — я начал жизнь с милленаристскими ощущениями… То есть предполагались трубные гласы, стенания и небесные знамения, Армагеддон и Судный день”{1121}. В августе 1914 года на страницах “Обсервера” Джеймс Луис Гарвин также заговорил на эсхатологическом языке: “Мы должны покончить с идеей войны. И, наконец, после кровавого дождя, может быть, встанет на Небесах великая радуга перед взором душ человеческих. И после Армагеддона, конечно, войн не будет”{1122}. 4 августа 1914 года настоятель церкви Св. Марии в Ньюмаркете предупреждал своих прихожан:
Ужасы войны, какой она была в давние времена, ни в коей мере не сравнятся с ужасами нынешней войны… Все ресурсы науки брошены на совершенствование орудий уничтожения человечества. Англия уже не укрыта, как прежде… Воздушное пространство открыто для воздушного флота. Ни один английский город уже не может чувствовать себя в безопасности. Ночью он может превратиться в тлеющие руины, а его жители — в обугленные трупы{1123}.
На Фенских болотах Иоанн Богослов встретился с Г. Дж. Уэллсом. Пессимистический тон проповедей не был редкостью. 3 августа нориджский священник предупредил паству: “Война на континенте может явиться катастрофой — только подумайте о европейском милитаризме, о пекле боя, о страданиях раненых, о разоренных крестьянах”{1124}. Даже феминистки прониклись апокалипсическими настроениями. Шарлотта Перкинс Гилман в своем романе 1915 года изобразила феминистскую утопию, наступившую после гибели всех мужчин{1125}. Возможно, ощущение, что близок библейский Армагеддон, было самой влиятельной из “идей 1914 года”.
И, как было предсказано, произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Так великое! И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его. И всякий остров убежал, и гор не стало, и град, величиною в талант, пал с неба на людей; и хулили люди Бога за язвы от града, потому что язва от него была весьма тяжкая{1126}.
Глава 8
Вербовщики
Война слов
Вскоре после окончания войны Жан Кокто купил в Париже номер Figaro и обнаружил, что переплатил за него вдвое против официальной цены. Вдобавок газета оказалась двухлетней давности. Когда он начал возмущаться, продавец возразил: “Именно поэтому она стоит дороже — ведь в ней по-прежнему идет война”{1127}.
Первая мировая была первой медийной войной. Разумеется, пресса освещала вооруженные конфликты и раньше. Иногда — например, во время Крымской войны или Бурской войны — ее позиция даже влияла на ход кампании. Достаточно вспомнить, как Times критиковала генералов за ошибки при осаде Севастополя в декабре 1854 года, как относились либеральные журналисты к войне в Южной Африке или как германская католическая пресса нападала на Бюлова за жестокое обращение с восставшими гереро. Однако до 1914 года никто не использовал массмедиа как оружие — тем более что и возникли они как явление сравнительно недавно. В результате появился один из величайших мифов о Первой мировой войне, согласно которому ее исход решили именно медиа, ставшие инструментами правительственной пропаганды.
Этот миф предполагает, что разные правительства осваивали новый инструмент с разной скоростью: отсюда следует утверждение, что это пропаганда Антанты сыграла решающую роль в победе над Центральными державами. “В наши дни слова стали битвами, — провозглашал Людендорф. — Правильные слова — это выигранные битвы, неправильные слова — проигранные” {1128} . В своих воспоминаниях и он, и Гинденбург утверждали, что именно пропаганда “деморализовала” германских солдат в 1918 году. “Перед лицом неприятельской пропаганды мы чувствовали себя как кролик перед удавом, — писал Людендорф. — В нейтральных странах мы оказались перед своего рода духовной блокадой” [34] {1129} . У немцев после войны особую ненависть вызывал лорд Нортклифф — старший из двух братьев Хармсуортов, которые создали к 1914 году крупнейший в Британии газетно-издательский концерн {1130} . В свое время его терпеть не могли британские либералы, а к концу войны за направленную на германских солдат пропаганду Нортклиффа возненавидели в Германии. Как писал ему в 1921 году один раздраженный немец в открытом письме,
34
Пер. А. Свечина.
германская пропаганда была по своему духу пропагандой ученых, тайных советников и профессоров. Как могли эти честные и наивные люди противостоять таким дьяволам от журналистики, таким профессиональным отравителям, как вы? То подобие пропаганды, которое существовало в Германии, обращалось к разуму, к здравому смыслу, к совести… Но как могли сухие факты противостоять наглой лжи, гипнозу ненависти, грубым… сенсациям… Германия… категорически отказалась опускаться до вашего уровня{1131}.