Горелая башня
Шрифт:
Он был… ну, вообще-то он был рыжий. В дом войдет — будто факел внесли… Он тоже когда-то бежал из Столицы, потому что северяне — северянами, а рыжих тогда не то что не любили — лютой ненавистью, будто это они во всем виноваты… И вот он прибился в Косые Углы и стал мне вместо отца. И мать при нем успокоилась, повеселела, орать перестала… на всех… Кем он был в Столице — не знаю, он молчал… но уж был он не из простых, это точно. Выучил меня грамоте, сказки сочинять… Кораблики в лужах, змеи какие-то воздушные, с хвостами, как у драконов, и все говорил, говорил — чужие страны, лето круглый год, а в других круглый год зима… Я с ним был, как в крепости, и мать с
Гай замолчал. Старые, забитые в дальний угол памяти, запретные воспоминания все еще имели над ним власть.
— А потом?
Гай проглотил комок в горле:
— Потом мы поехали на ярмарку, там мальчишка стянул у кого-то кошелек, а его поймали… мальчишку… И забили ногами до смерти. То есть они только начали его бить, а тут Иль стал белый, как стенка, даже веснушки… пропали. И… кинулся отбивать того… пацана. А ведь рыжий, рыжих все ненавидели… и до сих пор. Ему бы в тени держаться… внимания к себе… А он кинулся. И они его тоже забили — много, целая толпа, и женщины, и все хотели пнуть, когда привезли домой, то только по волосам и… узнали.
Стояло безветрие.
Солнце подернулось дымкой, и с запада на него ползло, надвигалось нечто зловещее и серое; в кузове тихонько возились нутрии.
— И сколько тебе было лет?
— Десять.
— Ты точно все помнишь?
— А что мне еще помнить? — Гай даже засмеялся, правда, не особенно весело. — Уж то, что было потом, помнить совершенно незачем. Мать после похорон неделю молчала, потом собрала вещички, меня — и вперед, к черту на кулички, в веселый город Гейл… Сперва чуть с голоду не померли, потом мать устроилась на работу и стало полегче. А еще потом в одночасье разбогатели, у матери завелась куча платьев, она по нескольку дней… короче, не было ее. Потом она отдала меня в пансион, что-то вроде привилегированного приюта; вот тут-то мне стало совсем кисло, я сбежал раз — вернули и выпороли, я сбежал два… Не знаю, чем кончилось бы, но мать снова осталась без гроша, бросила прежнюю работу, переехала со мной в предместье… И я очутился в бесплатной школе для бедных. А там был учитель Ким.
Он был… ничего в нем не было рыжего, он лысый был, совсем, как колено, но это был первый человек, который напомнил мне Иля. Жил при школе… Глобус с дырой в боку. Пыль… книжная, она не просто пыль, она будто… будто время слежалось. Собственно, если бы не учитель Ким, черта с два мне быть в университете. У него была дочка… Ольга. Она писала стихи, то есть не писала, а они из нее лезли. Ночью проснется, плачет, дрожит, температура… тридцать восемь… пока не запишет. Запишет — все… Она их потом жгла. И рвала, а они все равно ее мучили, она мне говорила — ну что это, может я ненормальная…
Гай остановился. Перевел дыхание; сумерки, щель в обветшавшем заборе, а за щелью бледное лицо, серый глаз, круглый, как глобус, в обрамлении светлых коротких ресниц…
Ну что за странное существо. Платьице серенькое, как глаза… И шея такая тонкая, что страшно коснуться — вдруг переломишь… Тень, просто тень, серая ночная бабочка на дне белой фарфоровой чашки, живая, даже, кажется, теплая, безбоязненная…
Гай оперся локтями о руль:
— Ну, а потом ее изнасиловали в темном углу двое парней с лесопилки. Соседи узнали, ославили шлюхой… Те парни — она даже лиц не запомнила… Они же наемные, сегодня здесь, а завтра след простыл…
Он криво улыбнулся. Те ли, другие — побить его успели; он помнил исступленную жажду крови, когда, ввалившись в деревенский кабачок, сгреб за грудки первого попавшегося верзилу — ведь это он, он! — и приложил мордой об стол, и что было потом, и как он не чувствовал боли, и как кулаки стесались до мяса, а он все выплескивал ненависть и жажду возмездия, пока, наконец, мир не сжался до размеров ладошки и не померк…
— Короче говоря, учитель с дочкой уехали. Потому как… ну, она даже на улицу не могла выйти. Они уехали, адрес… сперва писали, потом… ну, неразбериха была. Потерялись…
Гай потупился. Вздохнул:
— Вот тут-то мать… встретила свою большую любовь. Я, по счастью, уже большой был. Все понятно… я никогда не смел бы… никогда в жизни… ну… осуждать.
Он замолчал. Наваждение закончилось так же внезапно, как и началось — теперь он был пуст. Пустой сосуд, гулкий, спокойный, и даже дно уже успело высохнуть…
А ведь все это не то что для чужих ушей — это для собственных досужих воспоминаний не предназначено!.. Обрывки и отрезки — да, вспомнятся иногда, ничего с этим не поделать, но чтобы так последовательно, будто на бумаге, не то исповедь, не то мемуары, вот черт…
Он сжал зубы, удерживая раздражение:
— Да уж. Развлек я вас, да?.. А вот все это враки, на самом-то деле я побочный сын герцога, подброшенный в пеленках с гербом… к стенам монастыря. А ведь в пеленки с гербом — в них тоже писают и это… какают, короче. И герб от этого… страдает. И мой августейший отец…
Он осекся. Собеседник молчал; Гай посидел, опершись локтями о руль, потом сказал совершенно спокойно:
— Мой августейший отец лекцию читал в университете. В прошлом году. «Пути спасенья». Вот я его и увидел… Хорошо, что я запомнил, как его зовут. Даже, дурак, подойти хотел… Потом, слава Богу, вразумился и раздумал. И даже не напился по этому поводу… принципиально.
Он хохотнул. Когда человек смеется — он не выглядит жалким; во всяком случае, если он смеется хорошо, натурально, искренне. А вот искренности-то Гаю и не хватило, смех застрял у него в горле, потому что он — вспомнил.
Именно в тот день — когда он «принципиально не напился» — Гаю приснился впервые этот знаменательный сон.
Ему снилось место, где он никогда не бывал — не то город, не то поселок с уродливо узкими и кривыми улочками, а над ними серым брюхом нависали слепые, без окон, дома. Небо над городом было неестественно желтым; под этим желтым небом его, Гая, волокла безлицая толпа, волокла с низким утробным воем, и он знал, куда его тащат, но не мог вырваться из цепких многопалых рук, но страшнее всего было не это. Страшнее были моменты, когда в толпе он начинал различать лица; выкрикивала проклятия мать, грозил тяжелой палкой учитель Ким, скалились школьные приятели, мелькало перекошенное ненавистью лицо старой Тины — и Ольга, Ольга, Ольга… Гай пытался поймать ее взгляд, но слезы мешали ему видеть, он только пытался не свалиться толпе под ноги.
А толпа волокла его, выносила на площадь, посреди которой торчал каменный палец; Гай чувствовал, как впиваются в тело железные веревки, не мог пошевелиться, привязанный к столбу, его заваливали вязанками хвороста выше глаз, и он просыпался с криком, от которого соседи по комнате вскакивали с постелей…
Сон повторялся. Приходил то чаще, то реже, обрастал новыми подробностями, уходил и забывался, возвращался снова вопреки надежде, и не помогали ни травы, ни заговоры, ни отчаянные усилия воли…