Горение. Книга 3
Шрифт:
… Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на вокзале, не предполагая даже, что зеленые глаза Дзержинского фотографически точно зафиксируют его лицо в закрытом экипаже, куда садился руководитель эсеровской боевки Азеф, знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии, – свел их там три года тому назад Яцек Каляев.
… Ах, память, память! Эта духовная категория куда более страшна
– по своей взрывоопасности, – чем тонны динамита; если взрывчатка может разложиться, сделаться рыхлой массой, без запаха и вкуса, то память уничтожить нельзя, – вечная категория, всяческое умолчание лишь укрепляет ее мощь, делая – по прошествии лет – все более страшной для безнравственных тиранов, лишенных социальной
Получив – через верных друзей – пропуск на процесс по делу бывших членов Первой Государственной думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку Лилина, что на Невском; спросил у приказчика два маленьких блокнота и дюжину карандашей.
Молодой сонный парень в поддевке, бритый под горшок, но в очках, завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом зевнул.
– Вы карандаши, пожалуйста, заточите, – попросил Дзержинский, – они мне потребуются в самом близком будущем.
– Придете домой и обточите, – ответил приказчик.
– Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего разрешения. На улице достаточно сильный мороз…
Приказчик осклабился:
– Что, русский мороз не для шкуры ляха?
Дзержинский обсмотрел его круглое лицо: бородка клинышком, тщательно подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них нескрываемое презрение к ляху, который и говорит-то с акцентом.
– Где хозяин? – спросил Дзержинский холодно. – Извольте пригласить его для объяснения…
Приказчик как-то враз сник; Дзержинскому показалось даже, что волосы его стали еще более маслянистыми, словно бы салились изнутри, от страха.
– А зачем? – осведомился парень совсем другим уже голосом.
Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:
– Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!
– Что там случилось? – послышался дребезжащий, усталый голос на втором этаже; по крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник рубашки был до того высоким, что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.
– Добрый день, милостивый государь, – Дзержинский чуть поклонился старику. – Я хочу поставить вас в известность: как журналист, я обязан сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого…
– Заранее простите меня, – сказал старик, – хотя я не знаю, чем вызван ваш гнев… Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но объясните, что произошло?
– Пусть это сделает ваш служащий, – ответил Дзержинский и медленно пошел к двери.
Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:
– Да господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали…
– Милостивый государь, – остановил Дзержинского старик, – позвольте мне покорнейше отточить вам карандаши… Право, не оттого, что я боюсь бойкота моей лавки; я попросту обязан это сделать. – Он брезгливо выдернул свою сухую руку из толстых пальцев приказчика. – Однако, полагаю, вас огорчил не только безнравственный отказ этого человека… Я допускаю, что он, – старик кивнул на приказчика, по-прежнему стоявшего на коленях, – вполне мог сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?
– Верно, – согласился Дзержинский. – Тогда отчего же, зная это, вы держите такого служащего?
– Присоветуйте другого – на тот же оклад содержания, – буду премного благодарен…
– Иван Яковлевич, отец родимый, – взмолился приказчик, – простите за-ради
– А кто это «все»? – поинтересовался Дзержинский. – В «Союзе русских людей» состоите? Сходки посещаете?
– Так ведь они за успокоение говорят! Чтоб смута поскорей кончилась!
– Боже мой, боже мой, – вздохнул старик, начав затачивать карандаши, – какой это ужас, милостивый государь: темнота и доверчивая тупость… Неграмотные, но добрые по своей сути люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики… Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, господ, которые учат их мерзости: «Во всех наших горестях виноват кто угодно, только не мы, русские»… А ведь мы кругом виноваты! Мы! «Страна рабов, страна господ»… Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы… Вот, извольте, я заточил карандаши, – старик подвинул Дзержинскому семь «фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился, стараясь унять одышку; улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. – Между прочим, в этом доме, у моего деда Ивана Ивановича Лилина, обычно покупал перья ваш великий соотечественник поэт Адам Мицкевич…
… В час дня в здании Окружного суда, что на Литейном, при огромном скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс над членами распущенной Первой думы…
… В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного зала, скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой; Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.
Герасимов мельком глянул на Дзержинского; понял, что не русский, – видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут, дело сделано; во всем и всегда главное – прихлопнуть, доведя до конца задуманное, потом пусть визжат, не страшно; конечно, лет через двадцать клубок начнет раскручиваться, но мне-то будет седьмой десяток; важно сладко прожить те годы, когда ты силен, каждый день в радость, по утрам тело звенит и ласки просит. Медленно, ищуще Герасимов перевел взгляд на следующий ряд (неосознанно искал в лицах ассоциативное сходство; верил, что все люди есть единое существо, раздробленное на осколки); подивился тому, как господин возле окна похож на бывшего министра Дурново, только в лице нет той уверенности в себе, которая всегда присутствовала в Петре Николаевиче. Улыбнулся, вспомнив, как во время прошлого царствования Дурново, служивший тогда в департаменте по контрразведывательной части (добывал шифры и копию переписок послов, аккредитованных при дворе), имел флирт с очаровательной баронессой фон Киршнер, Пелагеей Антоновной; та, однако, вскорости предпочла ему бразильского посланника; Дурново заподозрил, что делит с кем-то любимую, но фактов не имел; каково же было его изумление, когда среди документов, принесенных в департамент его агентурой для перефотографирования, обнаружил в бумагах коричневатого бразильского дипломата письма возлюбленной: «Моя нежность, я просыпаюсь с воспоминанием о ночи, которую провела в жарких объятиях… »
Дурново отправился к баронессе; та была в пеньюаре уже; нежно поцеловала бывшего гардемарина, оставившего море для того, чтобы посвятить жизнь идее охраны монархии, шепнула, прикоснувшись сухими губами к мочке уха, что мечтает о нем дни и ночи; Дурново поинтересовался: «Обо мне ль одном? » – и бросил изменнице в лицо письма к бразильцу. Наутро заморский дипломат посетил министерство иностранных дел и заявил официальный протест по поводу того, что его корреспонденция подвергается перлюстрации; вечером об этом скандале узнал государь и повелел «гнать дурака Дурново взашей»; бедолагу уволили, пожаловав, однако, званием сенатора, – с дураками и умеренными казнокрадами Россия расстается по-доброму, с перемещением,