Гори, гори, моя звезда
Шрифт:
– Дело святое!..
– подумав, решил Ефимов.
– Взял бы с собой в машину, да опять нет бензина. Стоит автомобиль!
Он помолчал, поправил ремни амуниции, выставил сапог с колесиком шпоры, позвенел им и сказал, радуясь, как мальчишка:
– На коне поеду!
– И я!
– вырвалось у Аркадия.
– Я тоже на коне!
– А ездил когда-нибудь?
– задумчиво прищурился Ефимов и склонил голову набок, разглядывая взволнованного Аркадия.
Аркадий вспомнил полуослепшую от старости кобылу-водовозку, которую совсем еще мальчишкой купал в пруду. За это ему разрешали проехать на кобыле верхом по пыльной
– Конечно, ездил! Сколько раз!
– Смотри!
– с сомнением покачал головой Ефимов.
– Иди седлай лошадь. Да скажи конюху, чтоб посмирней выбрал!
Аркадий помчался на конюшню. Заспанный конюх равнодушно кивнул на узкий проход денника, где хрумкали сухое сено лошади.
– Выбирай.
Аркадий пошел вдоль перегородок и остановился перед высоким вороным жеребцом. Как только он увидел его, сразу вылетели из головы и советы Ефимова, и то, что в седле он держится совсем плохо, а если говорить честно, то в седло он и вовсе никогда не садился. На старой кобыле-водовозке седла и в помине не было. Аркадий усаживался на ее широкую теплую спину и колотил голыми пятками по круглым бокам, но водовозка привыкла ходить только шагом, и никакие понукания на нее не действовали. Ничего этого Аркадий сейчас не помнил! Он представил себя на Советской площади в строю всадников, сидящим на высоком этом жеребце, в папахе с красной лентой наискосок, в туго перетянутой ремнем шинели, с маузером в замшелой кобуре у пояса, и дрогнувшим голосом сказал конюху:
– Седлай этого.
Конюх молча оглядел Аркадия и, как будто думал вслух, заговорил:
– Выбирал, выбирал... Выбрал, называется! В цирк собрался или куда? Это разве конь? Это капрыз!
– Кто, кто?!
– не понял Аркадий.
– Русского языка не понимаешь?
– рассердился вдруг конюх.
– Капрыз, говорю! Он как та барышня! На какой бок встанет, с того и скачет. Одно слово: конь-огонь!
Конюх вложил в это определение все свое презрение к капризам негодящейся для строя лошади, но Аркадий не понял скрытой этой иронии, а услышал только: "Конь-огонь!"
Такого коня ему и надо. Пусть все видят.
– Седлай!
– приказал он.
* * *
...Конь держался прилично до самой площади. Иногда, правда, скакал боком и норовил кусануть Аркадия за колено, но тот туго натягивал поводья, и конь смирялся. Но на площади, где кругом толпился народ, жеребец стал храпеть, крутить мордой и толкать всех крупом. Люди недовольно шумели. Ефимов оборачивался, на скулах у него катались желваки, и по тому, как он, узко щурясь, смотрел на всадника и жеребца, понял Аркадий, что ничего хорошего ему сегодня от Ефимова не услышать.
На трибуну один за другим поднимались ораторы, но Аркадий был так занят конем, что до него долетели лишь отдельные фразы: "Клянемся отомстить за павших!", "Позор черной реакции!", "Да здравствует Третий Интернационал!"
Потом народ на площади вдруг зашумел, в воздух полетели папахи и ушанки, вокруг закричали: "Ильич!.. Ильич!.."
Аркадий поднялся на стременах и увидел Ленина. Был он в темном пальто, в руках держал шапку. Потом Ленин заговорил, и площадь замерла. Но конь под Аркадием пятился, храпел, мотал мордой, и во время всей короткой речи Ленина Аркадий, как мог, усмирял коня, чтобы дать возможность стоящим рядом людям послушать, о чем говорит великий вождь. Сам он не слышал ничего, и это было так обидно, что слезы закипали у него на глазах. Когда же Ленин кончил речь и опять в воздух полетели шапки, загремела музыка и народ раздался, пробираясь ближе к трибуне, Аркадий в отчаянии и гневе жиганул проклятого коня нагайкой и поскакал с площади.
Вечером он вошел в комнату Ефимова и с порога заявил:
– Отпустите на фронт!
Ефимов сидел у раскаленной "буржуйки", курил и пускал дым в открытую дверцу. Он даже не пошевелился, будто не слышал.
– Прошу отпустить на фронт!
– повторил Аркадий.
Лицо и шея у Ефимова побагровели. То ли от гнева, то ли от печного жара.
– А здесь тебе что? Курорт?
– все еще не оборачиваясь и не повышая голоса, спросил он.
– Какава тебе здесь?
– Какая "какава"?
– растерялся Аркадий.
– Сладкая!
– загремел вдруг Ефимов так, что чайник на печке подпрыгнул.
– Которую буржуи пьют! Тебе сколько лет?
– Пятнадцать!
– тоже рассердился Аркадий.
– Сколько?!
– схватился за голову Ефимов.
– Ты же говорил семнадцатый! Врал?
– Врал!
– в упор посмотрел на него Аркадий.
Ефимов озадаченно замолчал, потом с искренним удивлением заметил:
– Вымахал ты, однако...
Кинул окурок в печку и приказал:
– Марш спать!
– А с фронтом как?
– опять было заикнулся Аркадий, но посмотрел на Ефимова и вышел из комнаты.
Заснуть он не мог. Вспоминал портреты в траурных рамках, митинг, речь Ленина, которую так и не слышал из-за дурной этой лошади, потом вынул из мешка заветную тетрадь с медными угольничками.
Долго старательно писал, перечеркивал, опять писал. Вышли стихи:
Угнетенные восстали.
У тиранов мы отняли
Нашу власть
И знаменам нашим красным
Не дадим мы в час опасный
Вновь упасть.
И звездою путеводной
В дали светлой и свободной
Мы горим,
Нет звезды той ярче, краше,
И весь мир мы светом нашим
Озарим!..
Перечитал и подумал, что стихи похожи на любимую отцовскую песню про звезду, которая всегда горит, и другой такой никогда не будет. А еще - что эти его стихи - как клятва! Подумал так и уснул.
* * *
Утром его вызвал Ефимов и сказал:
– Нету мне покоя, что тебе всего пятнадцать. Моя недоглядка! На фронт не пущу.
Аркадий хотел возразить, но Ефимов остановил его, поскреб ногтем выбритую щеку и угрюмо добавил:
– Учиться пойдешь. На красного командира.
И почему-то вздохнул.
И опять Аркадий вспомнил об отце. Тот тоже так вздыхал, когда жалел его или прощал за что-то.
ПОДСОЛНУХИ
Курсанты Четвертых Московских командных курсов досматривали предутренние сны, когда раздался сигнал тревоги.
Аркадию снились подсолнухи. Они были круглые и желтые, как маленькие солнца. Аркадий закрывал глаза ладонями, смотрел на подсолнухи, и ладони становились горячими и розовыми, как бывает, когда закрываешься ими от настоящего солнца. Подсолнухи были очень высокими или это он сам был такой маленький, только бродил он среди них, как в лесу, а когда поднимал голову, то зажмуривался - так нестерпимо горели шапки подсолнухов на синем, без облачка, небе.