Горький мед
Шрифт:
После концертов на какое-то время в аппаратной наступало молчание. Покряхтывая и вздыхая, уходили, прихватив свои коптящие фонари, стрелочники. Музыкально грамотный аристократ Пожерский мычал под нос что-то неопределенное, вроде:
— Недурно, но провинциально. Был бы здесь рояль, я бы сыграл вам Шопена…
Я был убежден, что в нем говорила зависть. Продолжая молча ухмыляться, покашливая, усаживался за стол дежурного по станции Серёга Хоменко. Только однажды он сказал после пения Домио единственную фразу, прозвучавшую по обыкновению, как чье-то изречение:
— Музыка —
Эти слова станционного философа я вспоминал потом в жизни не раз…
В один из таких музыкально-вокальных вечеров Алексей Маркович еще не успел спрятать в шкаф свою гитару, как быстро и тревожно застрекотал диспетчерский аппарат.
Первым бросился к нему я. Управленческий телеграфист требовал пригласить к аппарату Хоменко. Тот подошел, и я увидел, как обычная ухмылка Серёги мгновенно сбежала с его лица, оно стало очень серьезным, сосредоточенным. Взявшись за ключ, назвав себя и получив на ленте какой-то ответ, он обернулся ко мне и Домио и сказал:
— Пожерского сюда не пускать. Георгий, запри на ключ все двери.
Я, конечно, не понимал, стоял, разинув рот.
— Он? — шепотом спросил Домио у Сергея.
Тот молча кивнул.
— Иди, делай что сказано, — подтолкнул меня в спину Алексей Маркович.
Я побежал закрывать все двери. Вслед за мной шагал Домио, дергая за ручки, проверяя, надежно ли заперты входы.
— Хорошо, что Пожерский убрался спать. Но он может наскочить каждую минуту. Теперь главное — Белый…
Это была фамилия жандарма, который продолжал караулить станцию, как и при царе.
Домио взял меня за подбородок, бесцеремонно повернул мое испуганное лицо к себе, спросил:
— Ты… умеешь молчать?
Я все еще ничего не понимал, тараща глаза.
Странно было видеть Домио таким суровым.
— Я спрашиваю: язык на привязи держать умеешь? — повторил он более строго. — То, что ты услышишь сейчас, — никому… Замкни на замок, понял?
Мне оставалось только кивнуть. Когда мы вернулись в аппаратную, Хоменко уже что-то списывал с ленты на бланк.
— Ну что?.. — нетерпеливо спросил Домио. — Давай я… Я — на слух…
И, схватив карандаш, стал быстро записывать. Серёга комкал и рвал выпущенную ленту.
— Кто это передает? — осмелился я у него опросить.
— Много будешь знать — скоро состаришься. Человек один из управления… С руками, ногами, с башкой…
Он вновь осклабился, собрав вокруг рта и глаз ехидные морщины.
— А я знаю, — догадался я. — Знаю. Это — Викжель!
— Да ну?! — приглушенно засмеялся Сергей. — Так-таки Викжель?.. Как раз наоборот.
Я заглянул в бланк и вслед за торопливо бегающим карандашом Домио прочитал приблизительно следующее:
«4 июля правительство Керенского расстреляло из пулеметов в Петрограде на Невском многолюдную демонстрацию. Питерский Комитет РСДРП, Совет рабочих и солдатских депутатов, солдаты и революционный народ требуют немедленного созыва Учредительного собрания и прекращения войны. Керенский встретил демонстрацию огнем пулеметов. В Питере, в Москве и в других городах рабочие уже бастуют. Петроградский Совет обращается с призывом к железнодорожникам поддержать Всероссийскую забастовку и не пропускать воинские эшелоны на фронт. Викжель пытается сорвать забастовку предательским союзом с буржуазией. В нем засели меньшевики, эсеры, крупные чиновники и капиталисты. — Мы призываем бойкотировать указания Викжеля и завтра в пять часов утра начать всеобщую забастовку по всей линии… Долой кровопролитие! Да здравствует пролетарская социалистическая революция!»
Меня лихорадило всю ночь от нетерпения. Своими глазами я увижу забастовку! Вспомнились колючие рассказы Кирика Шурши, сброшенный в доменную печь бельгиец-мастер. Я силился представить себе, кого же будем бросать если не в раскаленную домну, то в топку паровоза мы. И так-таки не додумался…
В пять часов утра все на станции оставались на своих местах. Мне очень хотелось спать. Прохладный ветер задувал в раскрытое окно аппаратной. В железнодорожные запахи врывалась душистая горечь полыни. Начинало светать.
Меня познабливало, веки слипались: я еще не привык к бессонным ночным дежурствам.
Всю ночь Серёга Хоменко разговаривал по телефону со стрелочными постами, читал кому-то воззвание стачечного комитета, сам ходил к дорожному мастеру, уговаривал старого путейского служаку не высылать утром на линию ремонтные артели. Никто не давал ему прямого ответа. Все уклонялись, советовали подождать до утра.
Домио переговаривался по Морзе с телеграфистами соседних станций.
— Ничего мы не знаем, — отнекивались те. — Мы остаемся на месте. Пускай на главных узлах бастуют.
Хоменко ругался:
— Самоеды! Поленья сырые! И чем их только можно разжечь.
— Да я и сам такой сырой, — под утро сознался Домио. — Соседи молчат, а нам зачем лезть поперед батька в пекло? А если выкинут с дороги — тогда что? Поди, у каждого вычетов [2] накопилось в управлении дороги рублей по двести — триста, а то и по пятьсот.
— Вам бы только вычеты, — ворчал Хоменко. — Все вы тут обыватели. Викжель вас околпачил.
2
До революции на железных дорогах существовали вычеты из жалования служащих. Вычеты собирались в кассе дороги вплоть до увольнения служащего и выдавались ему при расчете.
Рассвело. Прошел утренний пассажирский поезд. Как всегда, буднично гомонили на перроне пассажиры, шумели, продавая молоко, дыни и арбузы, торговки. Казалось, никому не было никакого дела до того, что происходило в Питере, до Викжеля, до всего, что закипало и уже начинало перехлестывать через край котла всюду на фронте и в тылу.
По-прежнему деловито постукивали морзянки. Линия работала.
Никакой организации, ни подпольной, ни легальной, на нашей тихой станции в то время не было. Все занимались только тем, что служили, зарабатывали на еду и одежду, ждали, когда на линии появится вагон плательщика.