Горький среди нас
Шрифт:
Жму руку.
5.V — 21
А. Пешков».
Опять распахнуто окно кабинета на Кронверкском — неверная, язвительная весна Севера началась теплом. Горький, упираясь кулаками в подоконник, жмурится на небо. Ему неудобно стоять высунувшись наружу, но он долго не может расстаться с ощущением пригретости, ласки солнца. Потом он поворачивается лицом в комнату, глаза его после света кажутся потерявшими зрачки, и он словно отсутствует еще некоторые секунды.
—
Потом начинаются содрогания кашля, и в промежутки между ними он выдыхает:
— Капри, черт побери... Не законопатить ли опять... это самое... уважаемое окно в мир...
Он живет, ничуть не уменьшая своего разбега, взятого, наверное, с юности, — это и есть «напряжение воли», которым он преодолевает болезнь. Он так же подвижен, даже более прежнего легок, еще больше вокруг него людей, он говорит безудержнее, алчность свою к искусству он как будто умышленно возбуждает, все время говоря о нем.
— Была у меня молодежь, — рассказывает он. — Побеседовали. Я говорю им: так писать, как они пишут, нельзя. Что они делают? Берут «Шинель» Гоголя и придумывают, какой эта шинель должна быть в наше время.
Он делает кругообразное движение пальцами, точно выворачивая наизнанку воображаемое одеяние.
— Куда это годится?.. Кроме того, пишут так, что ежели пришло бы желание перевести их сочинения на иной язык, из этого ничего не получилось бы: где же их поймут, кроме какой-нибудь Калужской губернии? А ведь надо писать так, чтобы все поняли...
Но народ обещает нечто значительное... Хорошо будет писать Лунц. Зощенко тоже будет писать. Весьма интересен, весьма...
Его улыбка идет по следам памяти — любованию разнообразными писательскими качествами сопутствуют оттенки добродушия, снисходительности, а то вдруг — коварства или мгновенного охлаждения.
— Плохо, когда недостает культуры. Но быть чересчур литератором — опасность не менее серьезная. Можно ведь долго писать под Замятина, потом под Ремизова, потом еще под кого-нибудь. Что толку?..
Любопытно следить за Шкловским. С ума сошел человек на сюжете. Написал книжку про Розанова, а Розановым в ней и не пахнет, все про сюжет. Если не освободится от этого — ничего не выйдет. Но какой талантливый человек...
А всех их вместе взятых побьет Всеволод Иванов. Большой писатель, большой...
За каждой сменой его чувств, тончайше отраженных лицом, я вижу одно — очень стойкое, неотступное. Это жажда отыскать что-нибудь хорошее у другого писателя, особенно — у молодого выделить это хорошее и одобрить. Как редко встречается такое чувство в литературе! Любить работу ближнего становится утраченным искусством. Горький владел им от природы, так же, как любознательностью, и, конечно, совершенствовал его усердно, так же, как свою любовь к литературе вообще. Есть люди, склонные попрекнуть Горького чрезмерной щедростью на похвалы. Спору нет, ему доводилось и ошибаться, и разочаровываться в своих надеждах. Но кто учтет, сколько создано отличного в советской литературе благодаря безбоязненному и всегда целеустремленному поощрению Горького?
Обособленный от узких вкусов, стоявший всегда над школами, Горький мог одобрять явления, исключающие друг друга. Однажды он нетерпеливо спросил меня:
— Вы слушали Маяковского?.. Послушайте... Прочитал мне свои «150 000 000». Какой, скажу я вам, человечище!..
Другой раз он дивился Чапыгину:
— Написал, понимаете ли, пиесу — «Гориславич», на языке двенадцатого века. Непосвященный даже не уразумеет. Поставить ее в театре нельзя. Да и прочитать едва ли можно. Но человек, как волшебник, перешагнул через тьму времени и заговорил языком двенадцатого века так, точно всосал его с материнским молоком. Для этого способности мало, надо иметь нечто большее. Необыкновенные вещи должно ожидать от этого чудодея...
Прощаясь, я испытываю малоприятное ощущение: мне хотелось поделиться новостью, но я не знаю, как начать. Нечаянно Горький помогает мне, когда я одеваюсь в передней.
— Что у вас в газете? — показывает он на сверток.
— Да это журнал с моим рассказом.
— С каким рассказом?.. Ах, это который я знаю...
У него такое скучающее лицо, и я настолько чувствую себя виноватым в этой скуке, что выпаливаю:
— Мне дали первую премию за рассказ на конкурсе Дома литераторов.
Серьезный, даже словно рассерженный, он делает ко мне шаг, будто хочет сказать: ага, вот ты и попался!
— За какой рассказ? Я его знаю?.. А почему мне раньше не показали?.. Никому не показывали?..
Я должен посвятить его во все подробности дела, и я вижу, что в нем борются два впечатления: событие доставляет ему удовольствие, он весело потирает руки, и в то же время ему обидно, что существовала какая-то тайна, в которую его не посвятили, — а ведь он всегда был хорошим товарищем и уж кто-кто, а он сумел бы сберечь тайну...
Конкурс этот был примечателен тем, что из шести выданных премий за лучшие рассказы пять присуждены оказались «серапионам», участвовавшим в состязании потихоньку друг от друга. Результаты были неожиданны прежде всего для премированных, потому что они увидели друг друга как бы чужим взором или, может быть, сняли со своего взора пелену предубеждений. Что-то шуточное и озорное было в этом нечаянном взаимном разоблачении, и оно скоро примирило «левых» с «правыми»: оба крыла убедились, что жизнь предоставляет им место, несмотря на различие, и что прав Горький с его широтою понимания литературы. Вслед за «серапионами», но уже совсем не радостно, поражен был Дом литераторов, обнаруживший, что ненавистный Дом искусств успел высидеть целый выводок молодых писателей, тогда как Дом литераторов никакими подобными произрастаниями похвастать не может, и опять-таки Горький к этому факту имеет слишком демонстративное касательство!..
— Какой пассаж, — смеялся Горький. — Так принесите мне ваш рассказ!..
Я принес ему вместо одного два рассказа. Как всегда, он с необычайной быстротою прочитал и вернул мне рукописи с отчетливыми надписями на обложках.
На «Саде» — «Очень хорошо, но, местами, встречаются лишние или не точно взятые слова».
На «Молчальнике» — «Мне этот рассказ кажется написанным манерно и холодно. В его описательной части я чувствую что-то надуманное, не верное; в диалогической нечто очень старенькое, слишком знакомое. Фабула первой части плохо связана со второй. Я, читатель, не верю, что молчальник первой части — герой конца рассказа. 30 лет тому назад интеллигенты еще не умели говорить и думать так, как написано письмо, — т. е. говорили не этими словами».