Горький среди нас
Шрифт:
Он опять кивнул — ничего!
Кроме докторской привычки обращаться с больными, как с детьми, он обладал умением говорить о жизни и смерти запросто, как будто стоял с природой на равной ноге. Кое-когда брала верх природа, кое-когда — он. Он чаще. Его слава была большой. Работая на старой, громадной фабрике смерти — в Обуховской больнице времен Екатерины, — он мог позволить себе не стеснять свою врожденную дерзость, и это вырабатывало его хирургический жест, его прием — неповторимый, сразу опознаваемый, как почерк.
Много позже я присутствовал на одной из его операций. Он работал размашисто, сильно, грубовато, и если уж вскрывал человека, то распутывал все его хозяйство, словно шутя перебирая в больших руках внутренности и к моему великому испугу — стряхивая
— Все образуется, — сказал он, вскинув на меня глаза, — сами найдут, где им лучше.
Он взял иглу, наложил один шов, взял вторую иглу, но бросил ее:
— В Америке это доделывают студенты.
Его помощники стали оканчивать работу: посылка зашивалась легко и быстро.
Эта манера, этот почерк был далеко известен. Как-то я показывался одному профессору в Берлине. Не успел он взглянуть на давний послеоперационный шрам, как спросил:
— Грековская работа?
Рука Грекова — позволительно сказать — не церемонилась — резала щедро, широко. Он был автором многих уникальных операций. Во время революционных боев в феврале, в июле, в октябре к нему несли с улицы раненых. Одну за другой он сделал несколько операций по поводу ранения в область сердца, и люди оставались живы.
Он рассказывал:
— Самое замечательное в этих операциях не хирург. Самое замечательное — сердце. Приносят человека, с виду — мертвец. И ясно, в чем дело: рана либо в грудь, либо под лопатку. Прямо, без подготовки, кладут его на стол, делают резекцию трех ребер, и вот вынимаешь из грудной клетки сердце, облитое кровью, и пока нащупываешь — где рана, оно почти неподвижно у тебя в руке, а нащупаешь и заткнешь пальцем рану и остановишь кровотечение, так оно начинает биться в руке, и тут уж его надо держать как следует, — оно того и гляди вырвется, и все крепче и крепче бьется и с непонятной властью гонит, гонит кровь. Чудо! И уж только давай наркоза, а то мертвец-то ожил и чего доброго еще очнется, не даст и швов наложить... Это, знаете ли, — вот когда оно в руке трепещет, — это я ни с чем в жизни не могу сравнить...
И, держа растопыренной свою большую руку и глядя на ладонь, Греков ждал молча, когда пройдет растроганность, и тем, кто слушал его, тоже бывала нужна эта минута молчания.
Однажды к нему привели девушку, которая остановилась в росте и во всем развитии. Он нашел, что болезнь происходит от прирожденного порока, ее бедренные кости были посажены чересчур узко. Он предложил расставить кости. Идея и ему казалась рискованной, но выбора не было: девушка превращалась в урода и очень страдала. Родители ее дали согласие на операцию. Он выдолбил новые вертлужные впадины в безыменных костях таза и раздвинул бедренные кости. Этот небывалый эксперимент над природой больная перенесла, но окончательный исход операции долго был не известен Грекову, потому что родители увезли дочь далеко в Сибирь. Года через три он получил письмо с фотографией, на которой была снята молодая цветущая женщина с ребенком на руках. Женщина была ему не знакома, и только из письма он вычитал, что это его пациентка, на которой он когда-то, исправляя небрежность природы, поставил опыт создания человеком тазобедренных суставов. Оказалось — после операции девушка выросла на шесть вершков, вышла замуж и родила здорового ребенка.
Если такой врач не только не хвастается своими удачами, а как будто сам немного удивляется тому, как у него все выходит, он внушает, конечно, серьезное доверие больному.
Но когда, проснувшись от тягостной боли во всем теле, вдруг узнаешь, что был без сознания трое суток, что отравился хлороформом марки каких-то киевских кустарей, что у тебя воспаление легких и твой хирург говорит, что теперь — дело в шляпе, ты выжил, — тогда естественно заглянуть в его глаза с сомнением. Мне показалось все же, что каким-то чудом Греков уже распознал хороший исход. Он был лекарем пироговской складки, в сущности — художником, придававшим большую важность тому своеобразию науки медицины, которое дало ей право называться искусством. И конечно у него была очень развита догадка, интуиция, чутье.
Но ни наука, ни искусство не имели особой власти над человеком в то время, вскоре после гражданской войны. Высшая власть все еще принадлежала быту. В необъятную, как крепость, больницу мои друзья приносили вязанками дрова, чтобы согреть палату, где я лежал. Кастрюльки с едой, лекарства, подушки, простыни, все, не исключая термометра, больной вынужден был добывать за пределами больницы. Она предоставляла только свои крепостные стены, редкие дозоры врачей и полумертвую вахту санитарок.
И вот однажды, следом за гостинцем в виде плошки киселя или пшенной каши, мне был принесен сверток, перевязанный шпагатом. Это были деньги. Это была целая пачка, целый ворох деньжищ, с подсчетом которых мог бы совладать только банковский кассир. Это был один миллион рублей. Разумеется — инфляционных рублей, коих потребовалось бы, скажем, двести тысяч, чтобы купить на базаре одну курицу. Но все-таки один миллион рублей, еще не успевший получить презрительную уличную кличку «лимона». И что всего поразительнее — этот миллион был прислан мне Горьким.
Михаил Слонимский, озолотивший меня этим душем кредитных бумажек и чрезвычайно довольный произведенным впечатлением, старался усилить эффект подробностями и говорил с улыбкой:
— Горький пишет, чтоб ты тратился только на еду, и непременно велит сообщить — как ты себя чувствуешь... Он поручил всем серапионам за тобой ухаживать... Нам теперь в два раза страшнее за тебя. С твоей стороны было бы просто свинство, если бы ты умер... Пожалуйста, сделай одолжение, не подведи нас...
В самом деле, казалось неловко отплатить за такую заботу иначе, чем основательным выздоровлением. Но и помимо шуток, мне ведь не раз пришлось гадать, как надо держать себя перед лицом повелительного великодушия, с каким Горький являлся в моей судьбе в час нужды. А тогда было начало целой полосы острого внимания Горького к судьбе молодой литературы, — когда он, из Херингсдорфа, из Саарова спрашивал то одного, то другого: что вам нужно, чего не хватает для жизни, что мешает работе? Он вдруг прислал каждому «серапиону» по костюму, и так как ни один костюм не был по мерке, то перед нами стала невероятная шахматная задача: каждый должен был проиграть по партии всем своим партнерам и в то же время выиграть одну партию сам. Всеволод Иванов получил от КУБУ третью, потом четвертую пару сапог и, наконец, взмолился перед Горьким: помилосердствуйте, мне не сносить их всю жизнь! Пятнадцать — двадцать лет спустя эти странные факты подверглись юмористическим описаниям. Но хотя они были веселы и в момент их совершения, мы чувствовали тогда их героическую природу больше, чем веселость.
С прозрачной отчетливостью увидел я Горького в момент прощанья с ним на Кронверкском, — как он, закашлявшись, тряс указательным пальцем, чтобы я подождал, дал ему откашляться, и как потом сказал:
— Вот погодите, за границей выйдут мои книги, получу гонорар, пришлю денег. Всем серапионам.
И последние его слова:
— Главное — послеоперационный период... Ну, это мы наладим.
И правда вся моя диета в Обуховской больнице и после нее была обеспечена сказочным миллионом, свалившимся мне на койку нежданно-негаданно. Говоря попросту, для меня это было спасением жизни.
Перед выходом из больницы я рассказал о миллионе Грекову. Он знал Горького. Как многие ученые, которым Горький был близок за годы революции, он говорил о нем с трогательной доверчивостью, как будто опасаясь неточным словом задеть собственное чувство признательности к нему.
— И какой у человека полет! — сказал он под конец.
Он проводил меня, когда я расставался с палатой. Он был весел и относился ко мне, как к своему произведению, и я подумал, что в этом было нечто подобное отношению Горького к писателям помладше.