Горький среди нас
Шрифт:
— Приходите ко мне, — сказал он, слегка подмигивая. — Я вам позвоню, и мы с вами проверим за столом, правильно ли я вас перешил...
То, что представлял собою в те годы дом Грековых, никто не назвал бы салоном. Это был скорее дом отдыха, где изредка сходились в довольно нечаянный круг люди искусства и науки, самые разношерстные по талантам и возрасту, объединенные либо радушием, либо благоговением хозяев.
Грековы жили на Ямской, впоследствии переименованной в улицу Достоевского. Весь этот район окрашен мрачно, его дома тусклы и жмутся друг к другу, точно от страха, — петербургские на одну выкройку дома-ровни, прямые, но как будто сутуловатые, с непроницаемыми, большими окнами, которые хочется населить тайной. Именно здесь должен был жить Достоевский, должны были жить его герои, да они здесь и жили, и они преследуют
В этом районе и находилась неожиданная по внешнему контрасту с ним квартира — профессорская квартира с большой приемной-залом, с кабинетом хозяина и медицинской комнатой, со многими отдельными апартаментами для домочадцев, с целыми квартирами в квартире и среди них — кабинетом хозяйки, откуда не то чтобы раздавалась мелодия дома, но звучал явственный, постоянный обертон. Можно было бы, не выходя из квартиры, писать о жильцах ее роман, и тогда скрытая, очень глубокая печать выжглась бы на посвященных им страницах, где-то в подпочве страшно сблизив их судьбы с тем именем, которое витало за пределами квартиры, над Ямской. Докторская, профессорская слава провела дом в неприкосновенности через войну и революцию, и — немного обветшав, он вплыл, как в гавань, со своими картинами и лампами, со своими диванами и с концертным роялем, вплыл в новые времена, чуть-чуть покачиваясь на волне домашних событий.
Мелодия дома пелась и пелась не переставая. Лейтмотивы вперемежку вылетали из кабинета профессора и кабинета его жены, громогласно соединяясь в столовой, где хлебосольство масштабов истинно дореволюционных бушевало в схватке с гостями, медленно отступавшими под его напором. Лейтмотивом хозяина была любовь к настоящим, большим в своем деле людям. Лейтмотивом хозяйки было ее обожание искусства и славы.
Многие из писателей относились к дому Грековых с поощрительной иронией. Им казалось, что они были значительнее, взрослее или умнее традиций, которые их тут встречали. Особенно так настраивали литературные занятия самой хозяйки, всю жизнь писавшей повести в чересчур домашней манере. Она очень тяжко переживала свои роковые неудачи, конечно, погибла бы от них, если бы великодушный муж не примирялся с ее слабостью и не издавал бы иногда ее сочинения, так что она могла подносить друзьям свои книги с трогательными надписями. В этой истории с выпуском повестей на собственные деньги и с консервированием изданий в каком-нибудь из квартирных углов или на чердаке было нечто простосердечное и широкое, соответствовавшее духу всего дома. Литературная слабость или даже болезнь хозяйки (гораздо более распространенная, чем могут себе представить нелитераторы) была, конечно, обременительной. Но я нахожу, что слабость эта возмещалась ее восторженным преклонением перед литературой. Уже совсем зрелый человек, она казалась студенткой Высших женских курсов, которая замерла в экзотическом состоянии. Однажды ее первый рассказ удостоил похвалы Михайловский. После этого странно было бы, если бы она не считала заблуждением все неодобрительные отзывы о ее трудах. Но как у ценителя литературы, у нее было единственно — я полагаю — правильное отношение к ней: эмоциональное. Она могла и рассуждать о литературе, но это было неважно. Она любила ее, и это было все. Она уничтожила бы человека своими слабыми руками, если бы он посмел сказать о литературе, что это — просто бумагомарание. И я оправдал бы ее.
Поэтому я не принадлежу к тем людям, которые говорили о доме Грековых снисходительно. Нет, я считаю, что в иную эпоху его непременно назвали бы салоном и о нем писалось бы в каждых мемуарах.
Находясь в самом петербургском углу Петербурга — в углу Достоевского, — дом был не очень петербургским. В нем жили добротные краски провинции, но — провинции в столичном масштабе. Интерес к людям здесь часто переходил в дружбу, искренность господствовала, веселье было бесхитростным, и только чопорный либо очень зазнавшийся человек мог себя чувствовать у Грековых не на месте.
Чудесно было находиться среди гостей, когда худенький мальчик, с тонкими поджатыми губами, с узким, чуть горбатым носиком, в очках, старомодно оправленных светящейся ниточкой металла, абсолютно бессловесный, злым букой переходил большую комнату
— Ну, поди, Митя, сыграй еще.
Митя тотчас послушно вставал и по-детски угловато шел к роялю. Прикоснувшись к клавиатуре, он опять быстро мужал, наполнялся действенностью, без которой немыслима большая музыка, и те, кто обладал способностью предчувствовать, уже могли в сплетении его причудливых поисков увидеть будущего Дмитрия Шостаковича.
Иногда музыку слушали из столовой. Все откидывались на спинку стульев. Только один человек, не меняя позы, сосредоточенно глядя в тарелку, потрагивал вилкой листочек салата или хлебный шарик. Грузный, с плечами борца, с подбородком, положенным на грудь, этот человек сосредоточивал на себе все взгляды, в то время как музыка, словно обойдя и проверив комнату за комнатой, овладевала притихшим домом. Некоторое почтительное умиление распространялось среди слушателей. Потом, когда музыка смолкала, все принимались аплодировать, и грузный человек постукивал тихонько вилочкой по краю тарелки, как концертмейстер — смычком по скрипичной деке. Его спрашивали осторожно, будто на ощупь:
— Какого вы мнения, Александр Константинович? Ведь как будто исключительным пианистом обещает быть молодой человек?
Он ответствовал очень тихо, подумывая и передыхая после каждого слова:
— Я... полагал бы... что... может... выработаться... музыкант.
Затем он сопел, пожевывал губами, наклонял голову к вопрошавшему и добавлял:
— Немного... суховат... Но техника... конечно... налицо...
И сразу трогалось от гостя к гостю и вслух и шепотом:
— Одобрил технику!.. Да, Глазунов одобрил!
Тогда из зала появлялся исполнитель — светлолицый курчавый юноша, на редкость правильных черт лица, правильного сложения, каких-то правильных, безошибочных линий, полных такта и стройности. Его приветствовали:
— Браво, браво, Софроницкий!
А он, с красными пятнами на щеках, не видя никого, глядел на Глазунова — что тот скажет. И Глазунов пристукивал по краю тарелки вилочкой, на этот раз — скупее, всего — раз, два! — строго, как учитель, отвечая на вопрос ученика, — хорошо ли выполнен урок: да, хорошо. И тут у Софроницкого еще краснее делались пятна на щеках, и он уже с облегчением принимал похвалы и слева и справа.
Пиршественным апогеем за столом бывало пение Павла Захаровича Андреева. Он принимал аплодисменты по-актерски: да, да, — говорило его счастливое, повелительное лицо, — вот так и должно быть, — вы будете аплодировать, а я — принимать аплодисменты, на то я и актер, на то вы — публика. Ну, еще, еще! Я ведь не говорю, что не буду петь, я с удовольствием спою, но попросите еще, еще, еще. Ну, вот так, отлично... Он распрямлялся — медленно, как будто продолжая говорить: смотрите, какой я красочный, большой, великолепный. Действительно он был красив, — прямой, широкогрудый, монументоподобный. Он откашливался могуче, набирая грудью титана воздух, и вся громадина стола, с холмами русской снеди, с озерами питей, все знаменитости вокруг стола и все простые смертные сладостно погружались в донное царство его баса. Он пел жизнетрепещущий «Гимн Гименею», и в этот миг, наверно, самым нескладным и злым супружеским парам казалось, что их брачные узилища повиты неувядаемыми розами блаженства.
Как хорошо слушали музыку и пение академики, профессора, врачи! В отношении художников к искусству есть что-то похожее на отношение настройщика станка к своему «‹агрегату»: чересчур большое понимание механизма. А эти лица и — может быть — особенно лицо самого Грекова превращались искусством в роденовские маски, существом которых является переживание. Это были потребители искусства. Они покрывались слезами, они сияли, они зажмуривались, чтобы ничто не мешало слушать. Я был счастлив от одного созерцания такого счастья. Эти люди освобождались от своего повседневья. Кравков забывал о своих подопытных птицах, о своей лаборатории, за трудами которой следила вся физиология. Турнер переставал думать о своей ортопедии, о своих студентах, о своей Военно-медицинской академии. Молодые врачи учились у стариков, насладившись трудом, наслаждаться досугом. Они тоже благодарно потребляли искусство...