Горький среди нас
Шрифт:
Эти сцены фехтований обыкновенно разыгрывались вокруг предмета, который справедливее всего назвать нулем.
Волынский. — Как ни покажется ограниченным, даже быть может, мизерным и низводящим в житейское подполье нас, общество деятелей интеллекта, вопрос о бытовой поддержке наших товарищей, — долг нашего коллектива, долг каждого из нас как человека, долг нашей чести рассматривать этот вопрос с тою же скрупулезностью, с тем же педантизмом, с какими исследователь изучает явления космоса, как бы они ни были ничтожны. Было бы безнравственно, если бы общество писателей, всегда стремящееся быть самому себе примером, заболело микропсией или впало в состояние, при котором предметы кажутся
Сологуб. — Разрешите вопрос.
Волынский. — Слово для вопроса предоставляю Федору Кузьмичу.
Сологуб. — Не будет ли любезен наш уважаемый председатель разъяснить, о каком подполье он говорит?
Волынский (несколько растерянно, но с доброжелательной улыбкой). — О, разумеется, своей метафорой я не хотел ввести никого в заблуждение, как не могу допустить, что она будет истолкована тенденциозно. Я упустил из виду силу привычки, подсказывающей нам распространенное понимание слова «подполье» как политического термина. Я имел в виду, употребляя еще одну метафору, теснину общественной жизни, в которую нам необходимо спуститься, чтобы коснуться самых тривиальных сторон бытия — хлеба и воды.
Сологуб. — Не вижу ничего тривиального в хлебе и воде.
Волынский (примиряюще). — Не будем спорить о словах, Федор Кузьмич. Все зависит от точки зрения. Хлеб и вода — понятия евангельски простые, и в то же время из-за хлеба свергаются царства.
Сологуб. — Однако, Аким Львович, позвольте еще вопрос. Сколько наших сочленов обращается к нам за помощью?
Волынский. — Я держу в руках — раз, два, три, четыре — четыре заявления.
Сологуб. — Какой суммой располагает в настоящий момент Союз писателей?
Волынский. — Попросим нашего казначея, Анну Васильевну, посвятить членов правления в состояние его кассы.
Ганзен. — В кассе сейчас наличными три рубля двадцать копеек и, кроме того, на два рубля почтовых марок.
Сологуб. — Таким образом, верно ли я понимаю ваши слова, Аким Львович, как предложение спуститься в некое подполье или теснину, захватив с собой почтовые марки на два рубля и наличными три рубля двадцать копеек...
Волынский (взволнованно). —Я прошу вас...
Сологуб (беззвучно хохоча). — ...захватить почтовые марки... и коснуться тривиальных и одновременно евангельски простых сторон бытия...
Волынский. — Я просил бы не задерживать течения нашей работы хотя бы и остроумными шутками...
Сологуб (вдруг с ледяной степенностью). — Позволительно задать еще вопрос: предохраняя нас от опасности заболеть микропсией, не впадаете ли вы, Аким Львович, в макропсию, то есть в состояние, при котором видимые объекты кажутся больше, чем они есть?
Волынский. — Как председатель, я полагал бы...
Сологуб (неумолимо). — Как председателя, я прошу вас дать мне возможность уточнить свой вопрос. Не преувеличим ли мы наше могущество, если будем обсуждать этот вопрос, в то время как на каждого нуждающегося нашего собрата приходится наличными всего по восемьдесят копеек?
Волынский . — Я обращаюсь к правлению: целесообразно ли продолжать наше заседание, когда некоторые члены убедительно демонстрируют свое желание его прекратить?
«Некоторые члены», в лице Федора Кузьмича, наблюдали за смятением председателя с застывшей усмешкой, которая долго держалась на полураскрытом рту с большими желтыми зубами и была будто облита глазурью. Голова Сологуба в такую минуту пугающе-резко очерчивалась, и тут мне вспоминается странный случай.
Живя летом в деревне Лужского уезда, я однажды на прогулке встретился с историком Кареевым. Мы проходили мимо сельской церкви, он вдруг взял меня под руку и сказал: «Зайдемте, я покажу вам кое-что весьма интересное». В церкви, в полусвете вечернего часа и в полной безлюдности, Кареев подвел меня к большой почерневшей от копоти «голгофе» и, показав необыкновенно длинным желтым ногтем мизинца на «Адамову голову» в подножии распятия, быстро сказал мне на ухо: «Федор Сологуб». Череп и правда будто улыбнулся мне желтой улыбкой Сологуба, так что я попятился, а старик Кареев, разглаживая свою бороду-фартук, с полным наслаждением захохотал тут же в церкви.
С тех пор, думая о Сологубе или встречаясь с ним, я видел всегда пергаментную, матово поблескивавшую костью «Адамову голову» и ее навеки неподвижное очертанье...
Но нет, это нельзя понимать так, что лицо Сологуба было похоже на череп. Оно обладало поэтической значительностью и даже красотой, свойственной людям исключительной внутренней сосредоточенности. Но в какие-то моменты оно как бы умирало, и этому впечатлению, конечно, содействовала легенда Сологуба-поэта. Когда он оцепеневал в злорадном превосходстве, которое мертвило все остальные его чувства, невольно заставлял он вспомнить, что ведь Сологуб есть синоним неприятия жизни, ужаса, страха жизни. Тогда в воображении лицо его подменялось «Адамовой головой».
Отдадимся могиле без спора, Как малютка своей колыбели, —холодящий призыв этот стократ повторился в стихах и прозе Сологуба — в удивительных по ледяной чистоте своих граней его «перезрелых творениях», как назвал их Белый. Призыв этот сделал из его имени то, чем оно стало в истории русского декаданса, — поэта смерти, то литературное обличие Сологуба, которое он не мог бы с себя снять, даже если бы захотел. Если бы он начал доказывать со всей присущей ему математической последовательностью, что он любит жизнь, никто не поверил бы ему. Если бы он возопил, и кричал, и стенал бы, что он привязан к радостям земли и весь свой век готов отдать только им, никто не услышал бы его. Так приросла к нему гипсовая маска смерти, созданная, вышлифованная его собственными усилиями. Он облек себя в саван, и кто же придаст значение его отчаянным жестам, какими он старался содрать с себя тщательно сотканное им самим одеяние смерти?
Еще лет за пять до революции Горький высмеял поэта Смертяшкина, покорившего любителей его «поэзии» стишками, в которых были такие строки:
Со всяких точек зрения Мы только жертва тления.Сологуб принял сатиру на свой счет и жестоко обиделся, написав протестующее письмо Горькому. Он не хотел, не мог смириться, что его, писателя Сологуба, клеймят тождеством с могилой. Горький ответил: успокойтесь, это не вы, это Смертяшкин — «тот безыменный, но страшный человек, который все — в том числе и ваши идеи, даже ваши слова — опрощает, тащит на улицу...»