Горький среди нас
Шрифт:
В ответе этом слышался роковой для Сологуба ответ современности: вы не вольны в природе своей славы, маска ваша сильнее вас, вы надели ее, и для общества вы обозначены ею навсегда...
Однажды я попросил Сологуба подарить мне одну его книгу. Мы стояли в его комнате перед полкой с книгами вдвоем, никто не мешал нам. Он достал книгу, которую я просил, потом вдруг начал торопливо выдергивать с полок книгу за книгой, спрашивая:
— А эту вы знаете? А эту вы читали?.. Вот эту вам хотелось бы иметь?.. Эту я вам тоже подарю... И вот еще одну... А этой у вас нет?..
Проза и стихи, переводы и увесистые тома собрания сочинений — тяжелая пачка книг лежала передо мною, и аккуратно, нитяным почерком, с дореволюционной
По тому, как он заспешил, выдергивая с полок книги, как ему было приятно вызвать мою признательность за неожиданное подношение, я понял главную, скрытую драму Сологуба — его обреченность на одиночество.
Неуловимо смягчался этот, может быть, беспощадный человек при малейшем знаке внимания к нему. Вот появилась на скучном заседании коробка чайного печенья, и женская рука отбирает на тарелку любимое Сологубом лакомство. Стекло его взгляда плавится и тает, морщины вокруг рта мягко ползут вверх. По-мальчишески щурится суровый старик на председателя:
— Пока я буду занят печеньями, советую вам преспокойно провести все вопросы, вызывающие с моей стороны оппозицию...
Вот Сологубу сообщают, что на выставке писательских книг его трудам уделена особая витрина. И тотчас летит в ответ телеграмма, полная трогательных, благодарственных слов.
Вот, рассматривая фотографию, на которой Сологуб снят с женою за праздничным домашним столом, я говорю что-то сочувственное. И в ответ начинается раскрытие воспоминаний, страсть которых отчаянно борется с обстоятельной точностью рассказа.
Да, я одинок, одинок, и неужели не будет конца моему одиночеству?! — сколько раз был подавлен такой крик, да и вырвался ли он хоть раз у Сологуба?
Какой-то разговор со мною он кончил тоскливым сожалением:
— Хорошо бы, как прежде, надеть смокинг, воткнуть в петлицу хризантему и пойти вечером в клуб...
И я понял, что плохо не то, что больше не надевают смокингов и что нельзя купить хризантему: в сером непроглаженном своем пиджачке и без цветка в петлице Сологуб с великим счастьем пошел бы куда угодно, но некуда было ему идти. Его никто не звал. Его нигде не ждали.
Давно, давно он отвратил от себя жизнь славословиями смерти, и жизнь отвергала его.
В этом состояла драма жизни Сологуба, но этой драмой она не заканчивалась. Она заканчивалась трагедией его смерти, заключавшейся в том, что он звал смерть, как избавление от страха жизни, а смерть явилась мстительницей.
Она явилась не сразу, а подкрадывалась исподволь, с ехидцей и заставила своего певца сначала прорепетировать гибель, а потом медленно погибнуть.
Жена и друг Федора Сологуба, соавтор многих его крупных произведений, в том числе таких, которые носят только одно его имя и приписывались всегда только ему, человек нераздельно-слитной судьбы с его популярностью и мученьями, с его одиночеством и страстями, с его исповеданиями и философией — Анастасия Чеботаревская исчезла однажды в осенний день, и следов ее не могли отыскать. Рассказывали, будто бы видели женщину, которая бросилась в этот день с моста в Неву, и тела ее не нашли. Сологубу предоставлялось считать конец неизвестной этой женщины участью его жены. Ему дано было много времени, целая зима, чтобы он привык к мысли, что все кончено, что жена ушла не простившись. А потом, весной, она пришла проститься: когда вскрылась Нева, перед самым домом, где жил Сологуб, у Тучкова моста, всплыла утопленница. Сологуб был приведен к трупу для опознавания. Он пришел молча, застегнутый на все пуговицы, взглянул на погибшую, сказал: «Да, она», повернулся и ушел, застегнутый, ровным шагом, так же, как пришел. Ни движения руки, ни перемены в лице: бесплодны излияния мук перед неумолимым роком.
Смерть могла усмехнуться над своим поэтом: ты думаешь подавить рыдания и выстоять перед моим всемогуществом?
Как-то раз Сологуб сказал мне:
— Я знаю точно, от чего умру. Я умру от декабрита.
— Что это такое?
— Декабрит — болезнь, от которой умирают в декабре...
Выражение лица его было шутливо-презрительным, как будто ему было до боли противно все знать о своей смерти и саму смерть, и шуткою он извинялся, что не может не презирать этого чувства противности, отвращения от смерти.
И правда, он накликал на себя свой «декабрит»: в декабре двадцать седьмого года, прикованный одышкою к постели, в темном углу, за шкафом, он едва слышно выговаривает по одному слову, по полуслову между мучительными вздохами, по полуслову о том, как терзает его смерть, как хочется ему выброситься через окно на улицу или хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти — нужна сила, а все силы, до последней капли, уходят только на то, чтобы вздохнуть и еще раз вздохнуть.
— О, если бы немного полегче вздохнуть! — выдавливает он с мукой.
Глаза его потеряли всю стеклянную трезвость и горят, сарказм исчез, жизнь, жизнь трепетала в его тоске о легком дыхании. Он спорил, отчаянно, исступленно спорил с могилой. Страх смерти заменил собою былой страх жизни, и, приближаясь к могиле, он словно оживал, и уже лицо его не напоминало «Адамовой головы», и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды — быть, быть, быть!
— Скоро я к вам в союз приду в деревянном сюртуке, — сказал он мне на прощание.
И он действительно, все в том же декабре, пришел в Союз писателей и пролежал сутки — день и ночь — на столе, в своем деревянном сюртуке. Я продежурил около него бесконечную ночь, и мне казалось, что новое лицо его говорило, что он, в сущности, очень любил жизнь, а свою несчастную игру со смертью проиграл и сдается.
Мы украсили деревянный сюртук цветами. Не помню — среди них как будто не было хризантем.
Мы привыкли к тому, что Горький — это реальность. Где бы он ни находился, где бы ни жил, он занимался нашими делами, устраивал наши судьбы, кого-то родственно пестовал, кого-то нещадно бранил, с кого-то взыскивал и — кстати, словно между прочим, — всегда оставался русским писателем, самозабвенно преданным своему призванию. Мы не можем себе представить своего времени без Горького, он входит составною частью в это обиходное понятие — наше время: в наше время был Горький. Он принадлежал нам. Попробуйте отнять у нас эту нашу собственность — как сузится, повянет мир нашей культуры, как сиротливо станет жить среди книг, лишенных общества бесстрашного, вызывающего имени Горького.
Мы так привыкли к нему, что стало как бы подразумеваться, что Горький и должен был быть таким, каким он был.
Но ведь это чистейшая фантастика в облике реальности! Стоит только провести по лицу ладонью, вглядеться освеженными глазами в явление, с которым мы чересчур сжились, как оно нас глубоко поразит...
Где-то на берегу Неаполитанского залива, в голубом свете вод и неба, соединенных тишиною, в городке, прославленном звучнейшим именем Торквато Тассо, работает человек, познавший радость этого моря и этого неба, приносящий дань вековой гордости этого имени, наполненный нежной благодарностью к чудодейственному углу природы, когда-то исцелившему этого человека от болезни и давшему приют в годы его изгнанья с родины. Но несмотря на всю силу привязанности и уже почти сыновней близости к своему давнему пристанищу, все помыслы и все сердце человека каждый миг прикованы к стране, раскинувшейся в беспредельности на севере и востоке, с морями и небом совсем иных красок, с именами совсем иных звучаний.