Город за рекой
Шрифт:
— Да, — сказала кроваво-красная маска, — мы мучили и истязали. С младенческих лет нас самих избивали, когда мы бывали дерзки и непослушны, и теперь, когда мы стали взрослыми, мы мстим за побои, которые терпели от старших, за душный воздух, в котором росли, за дурное воспитание. Мы стесняем свободу других, как укорачивали нам в свое время крылья. Да, это верно, — разносился пронзительный голос под сводами катакомб, — мы пытали и убивали — потому что мы наемники власти, потому что нас назначили надсмотрщиками и исполнителями проводимой идеи. Каждого, кто не выступал за наше дело, мы расценивали как противника, как не согласного с нами и бросающего вызов. Наши мозги вымуштрованы с одной целью — чтобы сломить всякое сопротивление, сопротивление неповинующегося духа прежде всего. Мы заманивали противников нашего мышления
Возгласы возмущения раздались было из собрания, но тотчас же смолкли. У архивариуса было такое ощущение, как будто оратор обращался не столько к зеленым маскам, сколько непосредственно к нему как представителю Архива.
Вслед за ним заговорил другой чернорубашечник — о деяниях своих собратьев по ремеслу в прошлом: о гонениях на христиан в Древнем Риме, о еврейских погромах в странах Европы, об инквизиции и процессах ведьм в средневековье, о Варфоломеевской ночи, о торговле черными рабами, о гражданских войнах в Китае, о революционных трибуналах, о массовом истреблении верующих и неверующих Ближнего Востока и Запада — о великих смертоносных временах в истории человечества. Все эти злодеяния, как он утверждал, всегда были на службе господствующей власти, костры, массовые убийства, резня — и все это во имя идеи и как апофеоз веры в могущество государства или церкви и в стоящую еще выше власть денег.
В то время как масса внизу сидела точно окаменевшая, какая-то женщина протиснулась через собрание к архивариусу и, присев рядом, в отчаянии обхватила руками его колени. Закинув назад голову с обвисшими прядями волос, на Роберта смотрело существо без возраста, с пустым и совершенно убитым взглядом. Маска так плотно облегала лицо женщины, что архивариусу казалось, что это естественное, ничем не прикрытое лицо. Тут только он разглядел, что это не маска, а необычный цвет кожи, не только у женщины, но и у всех остальных, и этот цвет кожи и застывшее выражение страдания вызывали иллюзию, будто на их лица надеты маски. Но что еще он увидел при этом! Лоб и щеки женщины были изборождены, точно покрыты татуировкой, сетью продольных и поперечных линий в виде правильного шахматного рисунка.
— Милый господин, — бормотала между тем женщина, — детки, мои крошки! Они оба лежали в кроватке с поднятой сеткой, вы знаете, такая металлическая сетка сбоку, чтобы они не упали с кроватки, в темноте, во сне, но с ними сотворили страшное, милый господин, их оторвали ото сна и пытались отнять у меня, а я вцепилась в кроватку, я упала на колени и прижалась лицом к сетке, милый господин, и сжимала что есть силы металлические прутья, потому что меня пытались оттащить от моих крошек, которые так жалобно пищали, но потом вдруг разом затихли, страшно затихли, и тут мне обожгло глаза, и я уже не могла больше плакать и ничего больше не чувствовала, я стала как железо, холодная и безжизненная, — это последнее, что я помню, вот только сетка навсегда впечаталась в лицо, а ведь такая гладкая была раньше кожа, когда муж проводил по ней рукой и дети хватались своими ручонками, мои детки, — и они должны быть здесь, но как им теперь узнать меня, как, вот о чем я себя спрашиваю, милый господин, вот о чем спрашиваю…
Но она, казалось, не ждала ответа, она безучастно откинулась назад и беззвучно шевелила губами, точно разговаривая сама с собой.
— Miserere! Miserere nobis! [Помилуй! Помилуй нас! (лат.)] — причитал хор преследуемых и мучимых.
Тут Роберт услышал рядом с собой другой голос, мужчины, на вид это был скелет, обтянутый кожей, он шептал:
— Я попросил бы вас занести в протокол, занесите это в протокол, как я, больной, обратился к врачу, такое большое помещение для обследований, и там этот врач со стетоскопом в руке, но только он приготовился, как я думал, послушать меня, этот самый стетоскоп его вдруг превратился в сверкающий стальной прут и мне показывают на одну из маленьких кабин, стоявших по стенам этого помещения для обследований. "Прошу, — говорит врач, усмехаясь в усы, и приглашает меня пройти в распахнутую дверь, — для особых случаев". Тут меня охватил ледяной ужас. С тех пор меня неотвязно преследует мысль, что есть такие врачи, которые не болезнь изгоняют, а жизнь. Пожалуйста, занесите это в протокол.
Шепчущий голос умолк, и по собранию снова прокатилось хором:
— Miserere! Miserere nobis!
Но
— Скорбите по ангелам, будто бы они утешат вас. В небе летают только переодетые гарпии, только снаряды и ядовитые бациллы, высасывающие из вас соки. Тот дурак, кто все время оказывается лишь жертвой. Смотрите, — продолжал он самодовольно, между тем как фигура его раздувалась и раздувалась, точно ее накачивали, и вот уже надутый колосс стоял на помосте, как на постаменте, — всегда есть те, кто двигает, и те, кого двигают, есть хозяева жизни, и есть стадные существа, есть страдающие от жира и страдающие от голода, надо только нужный номер вытянуть в этом мире и уметь стоять на освещенной стороне. Слабость толкает к надругательству, забитость — к новому притеснению. И в игре народов — один ходит козырями и тузами, другие же, с плохими картами, вынуждены пасовать и сдаваться. Право есть то, что полезно мне на земле, а правда — что приносит выгоду моему образу мыслей.
Так он стоял тут, надутый. Как комья летели из взволнованной толпы слова. "Всякая правда есть ложь!" — выкрикнул возбужденный голос. "Нам внушали, что человек — венец творения, — взметнулся язвительный смех, — а он — навозная куча, вот кто! Отбросы, шлаки природы — вот что такое человеческий род!"
— Вот мы и сошлись во мнении! — крикнул надутый в кровавой маске. — Уж я-то вам привью слепое повиновение. Если вы и в самом деле навозная куча!
Его речь потонула в потоке скабрезностей. Кровавые маски разразились грубым смехом, в который вплетались и женские визгливые голоса. Фигуры стояли непомерно раздутые, с накачанными мышцами, с воинственно и зло выставленными локтями.
— Ну ладно, — раздался из смятенной толпы зеленых масок чей-то голос, говоривший едва держался на ногах, — если мир в последние два тысячелетия ни на крупицу не улучшился, если человечество только и состоит что из убийц и убиенных, из палачей и массы жертв, тогда к черту силу духа и все эти сказки, которыми нас морочат религия и философия, прочь выдумки о боге и божественных царствах, вон Саваофа и Брахму, Будду и Христа, святых и апостолов, конец проповедникам и мудрецам древних времен, байкам о рае и избавлении — да будет тогда хаос, великая пустота, навстречу сумеркам богов, всевластью разрушения, вперед к торжеству зла, к аду насилия!
Фигура говорящего сотрясалась в судорогах отчаяния, и в рыдающем ритме стала колыхаться, раскачиваться, точно дервиши, из стороны в сторону страдающая масса зеленых масок. У архивариуса стучало в висках, мутилось сознание. Острая боль пронизала сердце, которое сжалось, точно губка. Сдавило дыхание. Наяву ли это все происходило или люди и речи только снились ему? Неужели он был очевидцем отчаянной теодицеи или мессы сатаны? Если бы в сей миг разверзлась вдруг земная твердь, чтобы поглотить его вместе со всеми этими существами, он бы, кажется, не ужаснулся, он бы воспринял это как освобождение от безумия, как спасительный конец.
Черные фигуры, безобразно раздутые, готовы были вот-вот лопнуть. Водянистые глаза мегер пусто таращились на потолок, ременные плетки свисали с бедер. Что здесь было? Грубая наглость и жестокость черной гвардии, стоны и горькие проклятия униженных — все это выглядело не как частный момент, а как сконцентрированная картина ада, который создали друг другу сами люди. Мумия-президент камнедробильной фабрики, пожалуй, мог бы торжествовать.
Роберт чувствовал обращенные на него взгляды устроителей собрания, пригласивших его сюда; они словно бы пеняли ему, что он слишком долго остается в роли безучастного зрителя. Ему представилась сцена торга-обмена, но здесь нажим, кажется, был сильнее. Чего ждали от него? Вмешательства должностного лица — или человеческого участия? Он приглашен в этот город на должность хрониста, но не судьи. Ему, может быть, к каждому надо было подойти и с каждым отдельно поговорить, чтобы освободить если и не от страшного мира, то хотя бы от страха перед ним. Имел ли он право притворяться и обращаться с речыо? Он не был одним из них, не был и членом Префектуры. Здесь обнаруживались сила и бессилие, торжество и скорбь, столь жестоко противостоящие, что взывать следовало бы к мировому судье, к авторитетному форуму Префектуры. В то время как в голове его проносились все эти мысли, он неожиданно для себя начал говорить.