Города и годы. Братья
Шрифт:
Андрей качнулся. В его руках подломилось и повисло мешком отяжелевшее тело обер-лейтенанта. Голова запрокинулась назад, и на растянутой шее скользнул челноком выпятившийся острый кадык.
Андрей прислонил обер-лейтенанта к стене.
— Что вы? Вам плохо?
Обер-лейтенант вздрогнул и распрямился.
— У меня… видите, — глухо пробормотал он, показывая на голову.
От правого уха к затылку бежал широкий исчерченный рубцами шрам.
— В Шампани, в пятнадцатом году, с тех пор это бывает. Не обращайте внимания…
Обер-лейтенант прищурился на Андрея.
Но Андрей не смотрел на него. Он вытянул шею, прислушиваясь к шороху за оконом. Три отчетливых удара по стеклу негромко звякнули и оборвались безмолвием комнаты.
— Ко мне, — прошептал Андрей.
Он, крадучись, вышел из комнаты, бесшумно проскользнул темной каморкой в сени и прильнул к наружной двери.
Обер-лейтенант отскочил в угол, прижался спиною к стене и вытащил из кармана офицерский наган. Левой рукой он охватил запястье правой и навел револьвер на дверь. Так он стоял, неслышный и неразличимый в теплом полумраке настороженной комнаты.
Андрей прислушался к неуверенным, мягким шагам на дворе. Они остановились на крыльце, и полусгнившие ступени скрипнули жалобно, готовые обломиться. Кто-то взялся за железную скобку двери.
Андрей затаился. Потом он шумно, освобожденно вздохнул, снял крючок и открыл дверь. По блеску круглых черных глаз, засветившихся перед ним в темной ночи, он понял, что не обманулся, и быстро проговорил:
— Рита, милая, я не могу принять тебя, у меня дело… у меня товарищ… Через четверть часа я освобожусь. Я приду к тебе, непременно приду.
Рита подняла руки, широкий черный платок тяжело скатился с ее плеч, и она молча потянулась к Андрею. Он обнял ее нежно, точно обрадованнный молчаньем, и туго поцеловал в мягкие, мокрые, холодноватые губы.
— Андрей!
— Да, да. Через четверть часа.
— Ты уже знаешь?
— Что?
Она забормотала бессвязно. — На фронт… тебя решено отправить на фронт… Это все Голосов, Голосов, я знаю… Он не может простить мне, что я с тобой… Это решено… я знаю… на этих днях, может быть завтра… мобилизуют. Андрей… расстаться теперь…
Он снова нежно обнял ее.
— Мобилизуют? Ну и что же? Это хорошо. Это отлично! Я буду у тебя через четверть часа. Ступай.
Он поднял с пола платок, закутал ее, повернул к себе спиной и слегка придержал за плечи, пока она спускалась по скрипучим ступеням крыльца.
Потом он наложил крючок и вернулся в комнату. Он не сразу разглядел своего гостя. Обер-лейтенант стоял, прислонившись к стене, лицом к двери. Руки его торчали в карманах. Он молчал. Андрей подошел к нему и дотронулся до борта его шинели.
Обер-лейтенант тихо спросил:
— Как вы говорите? Фрейлейн Мари Урбах?
— Позвольте! — сказал Андрей. — Вы могли её знать, Мари. По соседству с Шенау, вилла Урбах, помните?
— Не припоминаю, —
Тогда Андрей заторопился.
— Вам надо идти. Я постараюсь сделать что-нибудь для вас. Постойте. Завтра, в одиннадцать вечера, на том месте, где мы встретились. Я буду! Я приготовлю письмо. Вы передадите? Но запомните имя и адрес, на случай, если не удастся уберечь письма: Am Markt, 18/II, Мари Урбах… Сейчас…
Он бросился к полке, схватил кусок хлеба и сунул его обер-лейтенанту, не переставая шептать:
— Am Markt, 18/II… Am Markt… Обер-лейтенант попробовал спрятать хлеб за пазуху, но кусок был большой, угловатый, он разломил его на две части и одну часть засунул в левый карман шинели. Потом, подталкиваемый Андреем, миновал каморку, сени, подошел к выходной двери, беззвучно и зыбко, как тень.
Тут он вдруг отвердел, схватил руку Андрея, сжал ее и раздельно проговорил:
— Я запомню: Am Markt, 18/II, фрейлейн Мари Урбах. Я бесконечно благодарен вам. До завтра.
Он окунулся в темень, уверенно пробежал двором, нешироко приоткрыл калитку и юркнул в щель.
Черная жесткая ночь обнимала чуждый мертвый Семидол. Косогоры с угнездившимися на них лачугами чуть различимыми горбами подымались к безглазому небу. В пустой глубине города выл затосковавший пес.
Обер-лейтенант вынул наган и подержал его на ладони, как будто прикидывая вес. Потом засунул револьвер назад в карман и решительно двинулся в ночь, придерживая двумя пальцами левой руки прыгавший на ляжке кусок хлеба, как когда-то придерживал саблю…
В эту минуту, сгорбившись над столом, в пугливом трепыханье свечи, Андрей чертил щербатым пером по надорванному, рыхлому листку бумаги повторяющиеся, отчаянные, бессмысленные слова:
«Милая, любимая моя, маленькая Мари. Каждый мой вздох, каждый удар сердца, всегда и всюду… Ты одна… Боже мой…»
Уже поздним вечером, когда Курт кончал работу, пришел Андрей. Он был необычно подвижен, разговорчив, пожалуй болтлив. Он рассказал о том, что на завтра назначены проводы мобилизованных, что он занят сборами отряда, что Голосов тысячу раз прав, утверждая, будто бы ему — Андрею Старцову — очень полезно размяться на фронте.
— Я совершенно переродился после Саньшина! — восклицал он, потирая руки, как на бодрящем, душистом морозе. — Я понял теперь, почему до сих пор я постоянно чувствовал себя угнетенным. Какой-то мрак окутывал меня, я задыхался от него, у меня не было ни минуты передышки. Знаешь, что это было? Этр было ложное сознание, будто бы я не несу ответственности за ужас, который совершается в мире. Будто бы я не виновен в этом ужасе. Но совесть не давала покоя. Совесть — это страшно, Курт. Совесть… да…