Города и годы
Шрифт:
Это было без четверти одиннадцать.
И в этот час Андрей третий раз подошел к дому, где жил Курт.
Он остановился у дверей, чтобы перевести дыхание. Взгляд его упал на скомканный клочок бумаги, валявшийся на тротуаре, под окном Курта. Его что-то толкнуло вперед. Он нагнулся, поднял бумажку и развернул ее.
Надорванная, смятая, замазанная коричневой пастелью записка кончалась словом:
Андрей.[118]
Цветы
На Майере была вязаная куртка с кармашками на груди. Из одного
Восемнадцать лет, как Майер — мастер, но все еще не может позволить себе роскоши отоплять все комнаты своей мансарды и самую большую (на юго-восток) отдает внаймы.
И теперь, после обеда, раскурив трубку, Майер зашел к своему жильцу — фантазеру, чудаку, а в общем, славному парню — художнику Курту Вану.
Славный парень стоял у раскрытого окна и смотрел вниз, на улицу.
— Что только творится на божьем свете!.. — сказал Майер, подбирая губами чубук.
Славный парень не отозвался.
— Дело будет, пожалуй, покруче, чем в семьдесят первом...
Славный парень застукал башмаком об пол.
— Как только подумаешь... — начал снова Майер и пощелкал языком: — Тц-тц-тц-тц-тц...
Славный парень, не поворачиваясь, спросил:
— Что нового, герр Майер?
Хозяин пососал чубук и присел на диван, отодвинув от него пыльные подрамники.
— В каждом мастерстве есть свой порядок, [119] который можно понять, если присмотришься. Я смотрю на ваше мастерство и не понимаю ничего. Когда вы скажете, герр Ван, чтобы моя жена вытерла у вас пыль?.. Нового? Все то же: одна глупость.
— Долг, по-вашему, тоже глупость? Негодование, гнев — тоже?
Курт повернулся, ударил себя кулаком в грудь, вскрикнул:
— Когда вот здесь — как кипяток, как огонь! — и опять стал лицом в окно.
Майер пыхнул дымком.
— Я прошлую ночь не спал, герр Ван. Я думал, герр Ван. Так что моя жена хотела положить мне на подошвы горчичники. Мне пришли такие мысли в голову, герр Ван. Я стою столько лет у своей печи, вы знаете. Мой приятель — художник Ван, который не дает вытереть пыль у себя в комнате, — ходит за город рисовать с натуры, а потом пишет картины. Меня и моего приятеля никто не обижал, и нам не на что оскорбляться. И вдруг...
— Нация, герр Майер, нация, народ! — крикнул в окно Курт.
— Я понимаю, герр Ван. Но я думал, герр Ван... Может быть, мне надо было послушаться насчет горчичников: это оттянуло бы кровь от головы. Я думал, почему так устроено? Почему я должен оскорбиться на...
Курт перебил:
— Бывают случаи, в которых думать нельзя. Вы меня простите, герр Майер, но вам дали пощечину, а вы философствуете.
— Я узнал об этом вместе с вами, из газет, на вторые сутки, по телеграфу. А когда она раздалась, эта пощечина, я мирно спал с женой. [120]
Курт оторвался от окна, подбежал к хозяину, подергивая головой, сдавленно прогудел:
— Я просил вас, герр Майер, не говорить со мною на эту тему.
— Я не думал, что вы такая горячая голова, — ответил Майер и подобрал губами чубук. — Я и не хотел подымать эту тему. Вы сами спросили меня, что нового. Я хотел рассказать, что случилось со мной сегодня перед обедом...
Майер открыл крышечку трубки, умял пальцем табак и пососал чубук.
— Утром меня зовут к телефону. Говорят: в обед заехать в контору. Заехал. Второй директор,
Глаза художника медленно прищурились, он покачал головой и спросил:
— Признайтесь, герр Майер, вы социалист?
Майер выпустил чубук, замигал на светлое окно, стараясь вглядеться в лицо жильца, почмокал мягким ртом, потом нерешительно улыбнулся, потом встал.
— Прежде вам удавались шутки лучше, герр Ван.
И вышел.
Курт смотрел в окно.
По улизанной белой дороге вправо и влево, шурша шинами, катились велосипеды. На горбах седоков торчали мешки и корзины. Над рулями маятниками раскачивались трубки, нет-нет выкидывая за спины курильщиков клубочки синего дыма. Клубочки бросались за мешками и корзинами, висли на них, вытягивались в белую полоску и пропадали. Велосипеды обгоняли друг друга, скучивались в табунки, расползались цепью, торопливо выныривая из-за домов и сбиваясь в густой черный поток на концах улицы.
Вот выплыл на дорогу, завилял, покатился направо желтый велосипед с высоким рулем и седоком, который сидел, как в кресле, прямо и покойно: герр Майер поехал к Фаберу.
И так четверть часа: обгоняя друг друга, скучиваясь в табунки, расползаясь цепью, исчезая в густом черном потоке на концах улицы — велоси- [122] педы, велосипеды, велосипеды. И когда прошло четверть часа и никто не опоздал, потому что ничего не случилось, дорога опустела. Женщина, вытирая пот с лица, подгоняла пару мускулистых псов, заложенную в тележку. Псы разинули пасти, и на мансарде, высоко над дорогой, слышно было их усердное дыханье. Монах в коричневой рясе с капюшоном, подпоясанный тугим крученым поясом в кистях, с четками в руке, опустив голову, мчался через дорогу.
Курт смотрел в окно.
— Война.
Кто произнес это слово?
— Война.
Чей это голос?
— Война.
Зачем здесь, на дорогах, обсаженных яблонями, в тени кедровых деревьев, взращенных, взлелеянных, взлюбленных, зачем здесь?
— Война.
В гулкой воркотне турбин, потонувших в зелени ветел, в свистах и шорохах шлюзов, пропускающих караваны, — зачем здесь?
— Война.
Наши дома обсажены цветами, наши поля взрыхлены под новый урожай, наши фабрики, наши фабрики, наши фабрики — храмы, где мы с детства служим мессу днем и ночью! Зачем, зачем?