Города и годы
Шрифт:
— Нас двое, нам трудней идти.
— Тогда черт с вами! — кричит Голосов и — упругий, изогнутый — бросается в сторону, ломит [387] и мнет непролазные заросли, потом прыгает через гряды кустарника, ничего не видя, бормоча что-то досадное и жаркое, как бред.
Рита выводит Старцова из чащи торона в редкий строй яблонь, и они нащупывают ногами рыхлые лунки округ коротких стволов. Андрей медлителен и все так же послушен вкрадчивым движениям Риты. Она прикасается к нему почти всем телом, он слышит, как дрожит ее бедро, как разгибается
— Вам холодно?
— Да.
Она прижимается плечом к его лопатке, часто вздрагивает и замедляет шаг.
Андрей вслушивается в рассыпанные слова Риты и долго не понимает их. Они долетают издалека, как звон и всплески капели поливных желобов, и, так же как капель, обступают вкрадчиво и мягко.
— Вы испытали это? — вдруг слышит он.
— Я?
— Да, вы испытали?
— Что?
— Когда оба чувствуют одно и то же, совсем одинаково, так что ни раздумывания, ничего нет, а только одно... Вы знаете это?
— Да.
— Это случается раз в жизни?
— Что?
— О чем вы всегда думаете? — слышит он снова. — Почему судьба толкает меня туда, где я ничего не ищу? Голосов не дает мне покоя. Это всегда так бывает, а? Я ничего не понимаю. Я только знаю, жизнь — маленький кусочек. Очень маленький. Его жалко, если он так пройдет...
Рита спотыкается, падает, тянет Андрея за [388] собой на землю. Он хочет ее поднять, она противится. Он садится рядом с нею.
Здесь опять начинается гуща торона, и его терпкий дух стоит плотной душащей толщей. На земле еще больше колется холод, на земле он крепок и жгуч, на земле сильнее и слаще человеческое тепло.
— Раз в жизни. Я только этого хочу, Андрей... У меня в груди все прожжено этим, вот здесь.
Она берет его руку и с силой вминает его согнутые пальцы в свою грудь.
— Холодно, холодно! — бормочет Рита.
Андрей слышит, как стучат ее зубы, как вся она содрогается от озноба, как в стуке зубов прерывается горячее бормотание:
— Ведь я не задумываюсь... Чего же вы... чего же, Андрей...
Потом терпкие, как тороновый дух, волосы оплетают его уши, шею, щеки, его движения сковывает дрожь, холод становится нестерпимым, и зубы так же рвут невнятный шепот, как бормотанье Риты:
— Кто задумывается? Разве можно, когда... Такой холод... земля... Рита...
Он оторвался от единственной, непередаваемой своей мысли, он оттолкнул ее от себя, он заново видит то, что перед ним, вблизи него, вместе с ним. Да и была ли у него какая-нибудь мысль? Не плыло ли перед его губами горячее, влажное, мягкое кольцо, ускользавшее вот уже целый год — больше года! — в тот самый момент, когда он готов был прикоснуться к нему сухим, воспаленным ртом? Наяву и во сне это мягкое, влажное кольцо маячит где-то в пространстве маленькой красной мишенью, и теперь — даже [389] теперь, в непроглядной темени ночи — Андрей различает жаркую его красноту.
— Холод... Мари... целый год... Рита!
Кольцо
— Ну же... ну! Ах, ты... ты, ты!
И в эту минуту, в другом конце сада, может быть, в другом саду, в зарослях терпкого торона, прикрытый недосягаемой чернотой неба, стоял товарищ Голосов лицом вверх, к звездам. Звезды лили на землю холодное серебро — отчетливо круглые и большие. Голосов глядел в них пристально, словно они отражали события, которые надо было рассмотреть.
Вдруг он вздрогнул, вытянул из кармана маузер, навел длинный ствол в самую яркую и самую большую звезду, процедил сквозь зубы:
— Ах, ты... ты, ты!
И вместе с последним «ты» нажал на спуск.
Выстрел распорол тишину и покатился над садами.
— Гук-а-а-а!
Голосов, не торопясь, выпустил весь магазин в звезды. Маузер работал исправно.
Мужики валили в темноте густо и уверенно. Места были хорошо известны, каждый кустик узнавался на ощупь.
Впереди всех, мягко и быстро переставляя руки, скакал в своем лукошке Лепендин. Когда зарыжели деревья, освещенные окнами дачи, он спросил, обернув голову к мужикам:
— В окно постучим иль в дверь? [390]
— Там увидим.
К дому подошли тихо, стали в малиннике, против окон.
— Ну-ка, который подлиньше, смотри, — сказал Лепендин.
К оранжевому стеклу приблизилась черная круглая голова. Мужики ждали молча, не шевелясь.
— Один ходит поджарый. Очкастый сидит с барыней, — сказала голова.
— А председатель тут? — спросил тоненький голосок из кустов.
— Из товарищей тут двое. Да еще две барыни.
— Председатель — коротыга такой, долгогривый, — тута?
— Председатель должен быть тоже. Стучи, — сказал Лепендин.
На стекле показалась крючковатая рука, окно трижды тихо звенькнуло. Подождали.
— Не слышат, — проговорила голова и обернулась к кустам.
— Может, поутру прийти?
— Чего поутру, дело такое, стучи сильней! — крикнул Лепендин.
Рука снова поднялась к стеклу, окно зазвенькало тревожней, и тут же и рука и голова шарахнулись в темноту.
В комнате к окну подошел человек, сверкнул золотыми очками, распахнул раму, вгляделся в ночь.
— Семка, это ты? — спросил он.
Мужики молчали.
— Старцов? — снова спросил человек и, немного подождав, повернулся к темноте спиной.
— Семка, наверно, дурачится.
Тогда в кустах несмело закашляли. [391]
Человек в очках бросился к подоконнику и прокричал:
— Кто здесь?
— Г-ха, к-ха... мы, товарищ, так что-о...
— Кто «мы»?
— Товарищи хрестьяне, стало быть, ручьевские, граждане вообще.
— В чем дело, товарищи?
Лепендин качнулся к свету и, звонко откашлявшись, заявил: