Городской дождь (сборник)
Шрифт:
Весь этот хрупкий мир был, как картина, врезан в раму большого балкона, под бетонным козырьком которого она устраивалась посидеть в кресле, этакой плетёной раковине.
Была она кругленькой бабушкой и всё про себя знала: толстая, без фигуры, вся, можно сказать, из комков, не очень подвижная, глаза — мелкими точками, нос — картошкой. В далёкие, господи, какие далёкие годы, глаза лукаво поигрывали, крепкие щёки вмиг наливались румянцем, как спелые яблоки. Действительно, недаром так говорят в народе, у неё как раз и были щёки яблоками. Мало ли, чего было!
Время изрезало лицо морщинами,
Кресло было удобным: и сесть и встать можно было без посторонней помощи. Одного она пугалась втихомолку: не выдержит её кресло, сломается. Но ничего…
Балкон был общий. На него выходили двери из вестибюля второго этажа, застланного красивым ковром. Здесь, в вестибюле, по вечерам вокруг двух столов по-хозяйски усаживались преферансисты, а днём, забыв из-за морозов о лыжах, обыкновенные смертные резались в «дурака», сыпали анекдотами, смеялись…
Она тихонько сидела в своей раковине, как улитка, и поднималась, когда, забираясь под шубу, холод доставал до плеч… Тогда она протискивалась в дверную щель под недовольными взглядами картёжников, поворачивающих к ней, как по команде, головы и затихавших…
Вот так и просидела бы весь свой санаторный срок, слушая терпеливое мяуканье кошек у дверей — главврач запретил сердобольным отдыхающим пускать их в корпус.
— Кхм, кхм!
Ей сначала показалось, что это донеслось из-за балконной двери. Деликатное покашливанье, однако, повторилось, она оглянулась и увидела закутанного в тулуп старичка. Поднятый воротник тулупа скрывал его голову в кроличьей шапке неопределённого цвета. Старичок утопал в своём тулупе, а вместе с ним — в такой же плетёной раковине, как и под ней, вмёрзшей в снег на балконе у самых дверей. Когда он уселся там, она и не заметила. Дремала, что ли?
— Мне велел тут сидеть врач, — сказал он хриплым голосом, — дышать. А вам?
— А я сама.
Он помолчал, опять покашливая негромко, потом спросил:
— Вы издалека?
Она ответила.
— Я поближе, — сказал он. — А кем вы работали?
Кем она работала? Кем только не работала после войны, когда осталась одна с двумя малыми дочками на руках! Была расклейщицей афиш, бегала по городу ни свет ни заря с пёстрым рулоном и ведром, облитым со всех сторон натёками клейстера, была билетёром во Дворце культуры химкомбината, выталкивала на улицу великорослых молодцов, пристававших к девушкам, а иногда и пускала мальчишек или девчонок — безбилетников на концерты или кинокартины, за что её и уволили в конце концов. Перепробовала ещё не одно такое дело, чтобы можно было раза два на день забегать домой, кормить девочек, успокаивать, если ссорились и ревели обе, убирать за ними, да мало ли!
В детский сад устроить было нелегко, да и не очень она хотела. У соседки в детском саду заболел мальчишка, кашлял за стенкой, как топором рубил, ночами слышалось, как мать кляла воспитательницу, забывшую надеть мальчику на прогулку кофточку под пальтишко, а оно — лёгонькое, еле выходили беднягу, две недели соседка не смыкала глаз, перестала ходить на комбинат, так у неё муж был, а одной каково эти
Уже когда обе дочки учились в старших классах, она почувствовала усталость от ежедневной беготни туда-сюда и вспомнила о своей специальности. Ведь когда-то готовилась стать фармацевтом…
Трудовая книжка смутила заведующую аптекой. Опыта, конечно, не было. Ей предложили поступить уборщицей, и она пошла.
Аптека — не просто магазин, это медицинское учреждение, она поддерживала в нём особую чистоту и, провожая её на пенсию, заведующая поставила всем в пример её любовь к своей профессии.
Обо всём сразу вспомнила, но старичку коротко ответила:
— В аптеке.
— А я работал бухгалтером на мебельной фабрике, — сказал он. — Тридцать пять лет подряд отдал как одну копеечку!
Она подумала, как странно звучит про живых людей это слово: работали. Работали, работали и больше не будут. Значит, всё, отработали своё. Уступили место молодым. Остались воспоминания. Видно, и старичок вспоминал. Примется сейчас расспрашивать ещё о чем-нибудь, изредка покашливая. Но он молчал. Сидел и дышал, прикрываясь мягкой варежкой. Варежки у него были большущие и, как у ребёнка, болтались на шнурке, торчащем из рукавов тулупа.
В тот день он больше ничего не спросил.
Она ушла первой, а он остался. Когда уходила, только убрал с дороги свою трость, прислонённую к креслу. Это была даже не трость, а палка с набалдашником из корневища вместо ручки, вся отполированная за долгие гады и на вид тяжёлая, как палица.
Назавтра, протиснувшись на балкон, она увидела, что он уже сидит в своей раковине. Он смотрел на неё и улыбался, блестя металлическими зубами и стёклами очков, заиндевевших по краям. Она подумала: специально надел, чтобы получше рассмотреть её. И ещё подумала: потеха! И тоже улыбнулась.
— У меня близорукость, — сказал он, словно оправдываясь за очки.
— Да здесь и смотреть-то не на что, — ответила она, запахивая полы шубы и словно бы впервые заметив про себя, что шубейка у неё не новая, хоть ещё и грела.
Старичок между тем заспорил, что здесь прекрасная природа, и с балкона многое видно.
— Я, например, смотрю на птах.
— Каких?
Он показал, как на круглой плите теплопровода уселись озябшие воробьи. Они поджимали лапки, припадали грудками к плите и сидели без движения, отогревались.
После обеда впервые вышли из дома во двор, покрошили птахам хлеба, погуляли немного. Она узнала, что его зовут Поликарпом Ивановичем, и себя назвала — Анна Семёновна.
— Познакомились, — сказала она со смехом.
— Да, — ответил он. — Вот так.
Вечером Поликарп Иванович ждал её в фойе кинозала, стоял, опираясь на «палицу», у самой лестницы и смотрел, кто поднимается. На нём была белая рубашка и галстук, завязанный так крепко, что казалось, от этого на шее вздулись жилы. Гладкий, словно фанерный, костюм мешал поворотливости, но она вдруг пожалела, что не переоделась, пришла, в чём ужинала. У неё лежало в чемодане почти новое платье, тёмно-вишнёвого цвета, с гипюром, всю жизнь мечтала о таком, давно сделала, да только стеснялась почему-то надевать.