Городской пейзаж
Шрифт:
— Что? — спрашивал он иногда, откликаясь на пристальный взгляд жены.
Ему порой казалось, что она, бессмысленно вперясь в него взглядом неморгающих пугливых глаз, ощупывает его голову прохладными пальцами.
— Что тебе?
— Нет, ничего, — отвечала она, очнувшись от задумчивости, и лицо ее с полусонной утренней улыбкой распускалось перед ним, как лилия на воде. — Ничего, — повторяла она с тихой радостью. — Я не на тебя смотрела. Я просто так.
У них, наверное, могли бы быть красивые дети, но за три года супружества детей они не нажили, точно оба предчувствовали, что так им будет проще расстаться.
Над ними постоянно довлела странная сила, которая была все время где-то поблизости, угрожая им обоим, и они как бы все время слышали эту угрозу; как цветы и птицы чувствуют приближение грозы или холодного ненастья, так и они ощущали приближение чего-то непонятного, заставляющего их в отрешенной задумчивости вглядываться друг в друга.
Этой силой был старший Федин брат — Борис Луняшин.
Братья Луняшины так нежно любили друг друга, что не могли и дня прожить, не поговорив хотя бы по телефону. Они рассказывали друг другу, как прожили день, что у них хорошего случилось и что плохого, выслушивая обоюдные излияния с таким трогательным вниманием и участием, как это иногда делают добросовестные врачи, выспрашивая больного и пытаясь понять общую картину жизни страдающего человека.
Старший выспрашивал младшего и давал советы, как ему поступать в том или ином случае, а младший внимательно слушал и всегда соглашался. В отличие от него старший, то есть Борис Луняшин, в советах младшего не нуждался. Из любви к брату тот тоже что-то советовал, успокаивал, если у старшего были какие-либо неприятности, утешая его в таких случаях и болея за него душою. Борис же слушал Федю со снисходительным вниманием, словно бы любуясь волнением младшего брата, искренней преданностью Феденьки, чувствуя при этом потребность обнять его и расцеловать.
— Все хорошо, Феденька, все хорошо. Не принимай близко к сердцу, — прерывал он его хрипловатым своим, как после холодного пива, глухим баритончиком. — Это все, знаешь… жизнь, братишка! Ты мне лучше о себе расскажи, как ты себя сегодня чувствуешь. Здоров ли? Сейчас какой-то грипп по Москве ходит, ты уж поостерегись. Слышишь, что я тебе говорю? У нас четверо на больничном… Я-то? Пока ничего. Держусь. Это тебе так кажется. Какой насморк! Никакого у меня насморка! Ты же знаешь — лак. Вот и заложило нос. Аллергия. Конечно… Пуша у меня тоже вся в слезах от запаха. Спасибо, Феденька! Да уж как-нибудь перетерпим. Ну где мы у тебя разместимся, чудак ты человек? Спасибо, братишка. Ты мне лучше вот что скажи: когда в гости к нам соберешься? У меня в холодильнике знаешь что есть? Ха! Нет, не угадал. Приезжай, угощу. Когда? А ты уже сколько? Ты уже почти две недели у нас не бывал… Вон Пуша подсказывает — больше. Поклон тебе от нее. Я понимаю — полы! Но сейчас-то? Проветрились. Вот слушай, что я тебе скажу: в эту пятницу, в девятнадцать ноль-ноль прямо с работы ко мне. Алло! Ты меня понял? Жду тебя, Федя. Я соскучился. Ну и хорошо, что и ты тоже, я не сомневался. С Мариной или один, как хочешь, но чтобы обязательно был. Целую тебя, целую и обнимаю, Феденька. Не забывай про нас. А мы с Пушей только о тебе и думаем…
Младший Луняшин вешал трубку, и улыбка долго еще теплилась на его лице.
И так это было каждый день. Изо дня в день братья разговаривали друг с другом, беспокоились или радовались, горевали вместе, когда одному из них было плохо, вместе молчали, сопя в трубку, пока один из них со вздохом не нарушал затянувшееся молчание.
А уж когда встречались, радости их не было границ, как если бы они наконец-то увиделись после долгой разлуки. Только что слез не было! А объятья, а поцелуи, а сияющие счастьем глаза — все это выплескивалось наружу и долго-долго длилось, пока наконец старший брат не усаживал младшего на почетное место за празднично убранным столом и не начинал потчевать его яствами, один вид которых вызывал у обоих братьев умиление. И тогда они опять смотрели друг на друга, и чудилось, будто глаза их наконец-то набухали счастливой, родственной слезой обоюдной любви.
Надо сказать, что жена старшего брата Пуша была на самом деле Марией. Но кто-то из братьев (теперь уже трудно вспомнить) в шутку назвал ее Пульхерией Ивановной за хлебосольство, за всякие соленья, варенья и печенья, в чем она была мастерица. Потом (трудно сказать, каким образом и когда) ее стали звать Пушей, рассудив, вероятно, что если Лукерья — Луша, то Пульхерия конечно же Пуша. Со временем она так привыкла к новому прозвищу, что, казалось, сама забыла исконное свое имя.
— Закусывай, Феденька, закусывай, — приговаривала она всякий раз в счастливом оживлении, подкладывая на тарелку то пирожок с луком, то селедочку, янтарно-молочный кусок которой, истекая жиром, таял во рту, то лепесток севрюжьего балыка, похожий на диковинную бабочку с большими, распахнуто сияющими крыльями, то соленых «дунек», как они называли грибы свинушки. — Феденька! Ну что же ты не ешь ничего? Вот попробуй-ка салата из нерки с майонезом. Тебе понравится, я знаю. А про тебя-то я уж и не говорю, — обращалась она к Марине, которая без всякого участия наблюдала за братьями, поднимавшими тяжелые хрустальные рюмки, наполненные коричнево-красной, как крепкий чай,
Марина, словно очнувшись, податливо кивала, поблескивая золотисто-русыми, гладко причесанными, как если бы она только что вынырнула из-под воды, волосами, и со вздохом бралась за вилку с ножом.
Братья Луняшины, будучи родными, были так не похожи внешне, что люди, впервые узнавая об их кровном родстве, невольно улыбались, а тайные их мысли сразу же уносились в то отдаленное прошлое, когда престарелая мать Луняшиных была молодая и в ней еще играли жизненные силы… Впрочем, ни у кого, конечно, не могло быть каких-либо оснований сомневаться в супружеской верности Нины Николаевны Луняшиной, и всякие домыслы, невольно возникавшие при виде ее сыновей, пропадали сами собой, стоило только взглянуть хотя бы одним глазком на эту опрятную, вежливую и очень скромную женщину. Никаких сомнений не оставалось в том, что разительная непохожесть братьев — простая игра природы, случайность, хотя и закономерная, потому что Борис Луняшин, как говорила иной раз сама Нина Николаевна, пошел в ее дедушку по материнской линии, а Федя вобрал в себя черты бабушки по линии отца. Нина Николаевна так доброжелательно и сердечно улыбалась, таким любовным взглядом обласкивала взрослых сыновей, с такой искренностью звучал тихий и смущенный голосок, исходивший как будто из самой глубины души, что все слушатели с какой-то блаженной истовостью начинали верить в бессмертие рода Луняшиных, а заодно и всего человечества, способного возрождаться в отдаленном потомстве. Все вспоминали про генетику и чуть ли не аплодировали скромной женщине, которая на примере своих детей доказала еще раз реальность этой науки. Лишь однажды Феденька смутил ее, вспомнив про какой-то старый журнал, до которых он был большой охотник, сказал при гостях, что в начале века всерьез говорили и писали об обычае крестьян подводить рабочую кобылу к окну конюшни, где стоял заводской жеребец. Когда кобыла приходила в возбуждение, ее спаривали с обыкновенным, тоже рабочим, жеребчиком. Но таким способом выводили якобы полукровку с признаками породистого жеребца, не имевшего никакого отношения к жеребенку… Феденька, рассказывая о прочитанной в старом журнале статье, смеялся и сам, как жеребенок, удивляясь легкости, с какой люди брались судить о теории Вейсмана. Он вспоминал и о том, как всерьез обсуждалось тогда в печати влияние гостей, на которых лишь смотрели хозяйки домов, рожая потом деток, похожих на гостивших мужчин, а ученые в своих статьях объясняли этот феномен влиянием телегонии, ничего не понимая, конечно, в новой науке о наследственности.
Федя рассказывал и не обращал внимания на мать, не имея, конечно, никаких задних мыслей, но Нина Николаевна в это время очень покраснела, а улыбающееся ее лицо словно бы отекло в улыбке, и только ресницы мелко дрожали над сощуренными глазами.
— Да, это, разумеется… Какие же это ученые! — сказала она, пересилив себя. — А что такое телегония?
Все гости взглянули на Нину Николаевну и сами очень смутились, увидев странную ее растерянность.
— Ну мама! — воскликнул увлеченный Феденька. — Телевизор — это тебе понятно? Теле — передача на расстоянии, а гония — это рождение, нарождение… Вот и все! В это верили, представь себе!
— Ну и что ж… И сейчас тоже, — нашлась наконец-то Нина Николаевна, сбросив с себя груз непонятного ей самой смущения. — До сих пор сохранилось поверие… Все, наверно, знают, что беременные стараются почаще смотреть на красивых, высоких, статных… Думают, что и у них тоже родятся такие же… Неужели это оттуда? Какие глупые были раньше ученые!
— Были и умные, — снисходительно заметил ей Федя. — Ручаюсь тебе в этом. Взять того же Вейсмана… Его неверно толковали, только и всего.
Разгорячившегося Федю прервал старший брат, заметив общее замешательство за столом.
— Были умники, были! — сказал он. — И давай последуем их примеру: не будем рассуждать о том, чего не понимаем. Мне, например, довольно и того, что мой прадед, в которого я пошел, прожил на свете сто восемь лет! Я пью за генетику!
— Что верно, то верно! — подхватила и Нина Николаевна и пригубила белого вина. — Он у нас долгожитель, — добавила она, имея в виду далекого пращура, но лаская при этом влюбленным своим взглядом старшего сына. — Дай-то бог и тебе, Бориска.
Этому Бориске шел уже тридцать шестой год, и был он старше брата на семь лет. Он жил со своей Пушей, родившей ему двух сыновей, в трехкомнатной квартире кооперативного дома, неподалеку от Белорусского вокзала, в шумном месте, на углу перекрестка, отличавшегося от множества других перекрестков Москвы тем, что тут чуть ли не каждую неделю сталкивались автомобили, корежа друг дружку, но водители и пассажиры при этом всегда оставались целыми и невредимыми. Лишь однажды владелец новенького, шоколадного цвета «ВАЗ-2103», сильно помятого при столкновении, так жалко плакал, в таком исступлении бил кулаками по капоту черной «Волги», тоже пострадавшей от удара, что его, истерично рыдающего, увезли в карете «скорой помощи».