Господин Пруст
Шрифт:
Но больше всего тиранство и недоверие касались телефона и записок; при его занятиях в этом заключалась вся жизнь, потому что от них зависели его выходы, необходимые для его работы, и вообще вся связь с внешним миром.
Когда я появилась на бульваре Османн, то не имела ни малейшего представления ни о телефоне, ни о том, как с ним обращаться. В квартире было несколько устройств с маленькими рычажками для переключения разговоров в ту или другую комнату и даже ответвление к консьержу, которое позволяло ему в течение дня принимать сообщения, а потом, когда просыпался г-н Пруст, передавать их наверх. Он научил меня пользоваться всем этим: сначала звонить
— Пожалуйста, возьмите аппарат и говорите.
Он стоял за моей спиной, а я дрожала как лист. Мое «Алло!» было столь невнятным, что г-н Пруст выхватил у меня трубку и стал говорить сам. Закончив, он повернулся ко мне:
— Вам нечего бояться, Селеста. Это очень просто. Вообразите, что разговариваете с кем-нибудь. Поняли? Теперь делайте, как я.
После этого он прочитал мне целый курс лекций о том, что нужно говорить: «Я имею честь разговаривать с г-ном графом де... г-ном X.? Или с госпожой Y.? И, конечно, при соответственных титулах, которые мне были указаны заранее. Мало-помалу и довольно быстро я освоилась со всем этим, несмотря на сохранявшийся еще страх. И скоро уже наизусть знала имена и номера телефонов всех близких знакомых г-на Пруста. Для этого я старалась тренировать свою память, как на то мне было указано в столь резкой форме. Кроме того, я вырезала небольшую картонку и записала всех друзей, чтобы проверять себя на случай сомнений. Когда надо было идти звонить в кафе на угол улиц Пепиньер и Анжу, я для большей уверенности справлялась по списку, чтобы не случилось каких-либо задержек. Г-н Пруст совершенно не переносил ожидания, да и сама я любила делать все быстро.
Поначалу он заставлял меня повторять сообщения, но скоро это стало ненужным. Я превратилась чуть ли не в магнитофон, и люди обманывались: «Алло! Это вы, Марсель? Как приятно!» Одна из его приятельниц даже упрекала его за то, что он позволял мне подделываться под его голос. Но, конечно, это происходило совершенно бессознательно. В некотором смысле этот голос всегда звучал внутри меня. Он передавал мне, что говорили его знакомые по этому поводу, и смеялся, как удачной шутке. Некоторые сердились, им не нравилось разговаривать не лично с ним самим: «Селеста, всегда эта Селеста! Каждый раз надо договариваться через эту вашу Селесту!» Для них он ссылался на свою болезнь, но от меня не скрывал, что это его забавляет. Впрочем, в большинстве случаев со мной разговаривали очень любезно, как и при разноске писем. Почти все обожали г-на Пруста, и даже одно слово от него казалось манной небесной, пусть хоть и через кого-то другого.
Удостоверившись, что на меня можно положиться и в телефонных звонках, он как бы невзначай все-таки не переставал устраивать проверки. Сидим как-то в его комнате и болтаем о том, о сем. Он увлечен беседой, но вдруг замолкает, словно погружаясь в глубокое раздумье; потом столь же неожиданное пробуждение, за которым следует вопрос:
— Послушайте, Селеста, пока я еще не занялся делами, вы можете повторить ответ на мою записку?
Или:
— Дорогая Селеста, недавно мы говорили об одном предмете...
— О чем именно, сударь?
— Помните, я просил вас позвонить в «Галлимар», кажется, госпоже Лемарье... или г-ну Троншу?..
— Это была г-жа Лемарье, сударь.
— Ах, да, действительно так. Но сейчас я как-то не припомню, что вы должны были сказать ей. Вам не трудно повторить ее ответ?
При этом он не смотрел на меня — в разговоре редкий для него случай. Когда я ответила, г-н Пруст повернулся ко мне и сказал с милой улыбкой:
— Благодарю вас, именно так. И простите эту просьбу, я устал и ничего не мог толком вспомнить.
Но я точно знала, в чем дело. При всем доверии ко мне у него возникло подозрение. И он не успокоился до тех пор, пока я не повторила ему свой выученный урок.
Даже сегодня меня удивляет то, как непринужденно я с ним разговаривала, даже сама не осознавая этого, и, полностью подчиняясь ему, делала это по собственной воле, даже ради удовольствия. Поэтому и держалась совершенно естественно, ведь я слишком любила его, чтобы по-настоящему бояться.
На экземпляре «Пародий» он написал мне: «Королеве пародии... меньше властности, больше величия и мягкости...» Зато на подаренной фотографии наоборот: «Селесте от ненавистного тирана» или еще: «Селесте с любовью от старого Марселя».
Я говорила только то, что думала, больше ничего, и всегда знала свое место. В разговоре меня иногда увлекало негодование — как, например, по отношению к Ле Кюзиа. Он видел, что меня понесло, и говорил, имея в виду дом моих родителей:
— А-а, опять вода на вашу мельницу.
Когда я расстраивалась из-за его недовольства кофе или компотом, он старался сгладить неприятность:
— Дорогая Селеста, не принимайте слишком близко к сердцу. Я ведь только сказал, что, по-моему, это отрава, а на самом деле может быть совсем не так.
Видя, что я не одобряю его, то ли за чрезмерное переутомление или же за отношения с недостойным его человеком, г-н Пруст внимательно смотрел на меня прищуренным взглядом и прекращал разговор:
— Дайте мне хоть немного отдохнуть, Селеста, прошу вас.
— Хорошо, сударь, я только скажу и сразу уйду.
— Дорогая Селеста, мне нужно побыть одному, я устал. Уходя, я чувствовала, что он боится впасть в раздражительное состояние или сказать мне какую-нибудь неприятность, но через какое-то время он все равно позовет меня, когда кончит свои занятия. Или возвратится из гостей и скажет:
— Я сильно устал и не хотел ничего говорить, но все-таки нужно разобраться в этом деле.
И если уж он решит, что я не права (а мне ведь тоже не хотелось уступать), то за один раз нам не удавалось договориться, и он мог возвращаться к разговору два или три дня подряд, заканчивая одним и тем же: «Я устал, оставьте меня». Всегда как в его книгах: возвращение и еще раз возвращение к одному и тому же, всякий раз без объяснения, но в этом процессе постепенного продвижения суть дела каким-то образом, в конце концов, прояснялась, и, конечно же, хотя все как будто бы говорило против него, он, тем не менее, каким-то непостижимым образом всегда оказывался прав.
Однако г-н Пруст никогда демонстративно не подчеркивал свою победу, никогда не говорил: «Вот видите, Селеста, вы ошибались». Просто у него была такая особенная привычка — закрывать глаза, словно знак окончательного приговора, и после этого нежный взгляд, как бы в благодарность за понимание. Так же он закрывал глаза, когда его хвалили, если похвала казалась ему искренней.
В любом случае нельзя было не прощать ему. Его недоверчивость объяснялась только стремлением к совершенству или заботой о своем здоровье — ведь он всегда чувствовал себя на грани приступа. А тиранство было связано с требованиями времени и работы.