Госпожа сочинительница
Шрифт:
Марина ничего в том дурного не видела (ее психофизика и в самом деле была андрогинной). Однако она самообольщалась: никого — ни ее, ни Павлика, ни какую-то другую женщину, ни какого-то мужчину — Юрий не любил так, как любил себя. Портрет единственного возлюбленного, которому он пожизненно был верен, Завадский всегда носил при себе — это было карманное зеркальце…
Вы столь забывчивы, сколь незабвенны. — Ах, Вы похожи на улыбку Вашу! — Сказать еще? — Златого утра краше! Сказать еще? — Один во всей вселенной! Самой Любви младой военнопленный. Рукой Челлини ваянная чаша. Друг, разрешите мне на лад старинный. Сказать любовь, нежнейшую на свете. Я Вас люблю. — В камине воет ветер. Облокотясь — уставясь в жар каминный, — Я Вас люблю. Моя любовь невинна. Я говорю, как маленькие дети. Друг! Все пройдет! Виски, в ладонях сжаты. Жизнь разожмет! — Младой военнопленный. Любовь отпустит вас, но — вдохновенный — Всем пророкочет голос мой крылатый — О том, что жили на земле когда-то. Вы — столь забывчивый, сколь незабвенный!Иногда влюбленные женщины — не простые, а поистине великие женщины! — на какое-то время бывают убеждены, будто родились они на свет лишь затем, чтобы сделать бессмертными, увековечив в собственном творчестве своих божественно прекрасных молодых возлюбленных. Иногда… на какое-то время… порою период этот длится довольно долго, и повелительницы муз успевают изрядно-таки «загрузить» ненаглядным образом окружающее пространство. Роман с Завадским стал причиной романа Марины с театром, для которого она написала несколько пьес (вообще в ту пору это было модно среди изысканных поэтов — писать пьесы, читать которые любопытно, но которые, окажись они поставлены, казались бы невыносимы… вот и Блок этим грешил…), прежде всего — «Комедьянта».
Для работы Марина воспользовалась мемуарами графа Армана-Луи Бирона-Гонто, герцога Лозена — истинного героя, причем не только героя-любовника, но и мужественного человека, воина. Однако Марина, понятное дело, извлекла из его биографии только его многочисленные любовные победы. Понятно, что шевалье де Лозен — это был Завадский, ну а все те женщины, которые его исступленно любили (и королева Мария-Антуанетта, и маркиза де Помпадур, и маркиза д’Эспарбэс, и польская княгиня Изабелла Чарторийская, умирающая от чахотки и от любви к Лозену, и его последняя победа, уже накануне казни, Розанетта, дочь привратника в тюрьме), — все это была Марина, Марина, Марина…
Ваш нежный рот — сплошное целованье! — И это все, и я совсем как нищий. — Кто я теперь? Единая? — Нет, тыща! — Завоеватель? — Нет, завоеванье! Любовь ли это или любованье. Пера причуда иль первопричина. Томленье ли по ангельскому чину. Иль чуточку притворства — по призванью? Души печаль, очей очарованье. Пера ли росчерк — ах, не все равно ли. Как назовут сие уста, доколе. Ваш нежный рот — сплошное целованье.Марина никогда не могла противиться таланту красоты. А Завадский был не просто хорош собой — он обладал истинным талантом красоты, который завораживал Марину. И хоть, отрекаясь от этой любви, Марина потом презрительно выскажется, что красота, мол, всегда пуста, ибо природа не может равно выложиться для создания совершенной оболочки и совершенного внутреннего содержания (мягко говоря, вопрос спорный!), все же Комедьянт вызвал к жизни не только чудесные стихи, но и тончайшие и интереснейшие психологические наблюдения, сложившиеся в некое эссе о Лозене.
А письма какие она ему писала!
«Милый друг! Когда я, в отчаянии от нищенства дней, задушенная бытом и чужой глупостью, вхожу наконец к Вам в дом, я всем существом в праве на Вас. Можно оспаривать право человека на хлеб (дед не работал, значит — внук не ешь!) — нельзя оспаривать право человека на воздух. Мой воздух с людьми — восторг. Отсюда мое оскорбление.
Вам жарко, Вы раздражены. Вы „измучены“, кто-то звонит, Вы лениво подходите: „Ах, это Вы?“ И жалобы на жару, на усталость, любование собственной ленью, — да восхищайтесь же мной, я так хорош!
Вам нет дела до меня, до моей души, три дня — бездна (не для меня — без Вас, для меня — с собой), одних снов за три ночи — тысяча и один, а я их и днем вижу!
Вы говорите: „Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю“. Любовь ко мне входит в Вашу любовь к себе. То, что Вы называете любовью, я называю хорошим расположением духа (тела). Чуть Вам плохо (нелады дома, жара, большевики) — я уже не существую. Дом — сплошной „нелад“, жара — каждое лето, а большевики только начинаются!
Милый друг, я не хочу так, я не дышу так. Я хочу такой скромной, убийственно-простой вещи: чтобы, когда я вхожу, человек радовался».
Вот этого ей дождаться не удалось.
Словом, она обнимала очередную тень…
Итогом страсти к Завадскому стало ироническое стихотворение, в котором Марина словно бы попыталась откреститься от своего кратковременного безумия. Прощальная такая шуточка:
Не любовь, а лихорадка! Легкий бой лукав и лжив. Нынче тошно, завтра сладко. Нынче помер, завтра жив. Бой кипит. Смешно обоим: Как умен — и как умна! Героиней и героем. Я равно обольщена. Жезл пастуший — или шпага? Зритель, бой — или гавот? Шаг вперед — назад три шага. Шаг назад — и три вперед. Рот как мед, в очах — доверье, — Но уже взлетает бровь. Не любовь, а лицемерье. Лицедейство — не любовь! И итогом этих (в скобках — Несодеянных!) — грехов — Будет легонькая стопка. Восхитительных стихов.Насчет несодеянных грехов — да бросьте-ка… А стихи и впрямь восхитительные.
И все-таки отчасти благодаря именно этой головокружительной страсти Марине легче было пережить безумную эпоху, в которую ей выпало жить. Ведь на дворе продолжал царить 1918-й, потом начался 1919 год. Гражданская война, голод, ужас жизни… Сергей пропал, она ничего не знала о нем уже несколько лет. Марина изредка разражалась горестными письмами общим знакомым, где снова и снова повторяла сто раз повторенные фразы о любви к нему, о том, что у них одна душа… Ночи проводила неразборчиво… Занималась детьми, хозяйством.
«Мой день: встаю — верхнее окно еле сереет — холод — лужи — пыль от пилы — ведра — кувшины — тряпки — везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки „для детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Староконюшенным на Пречистенку за усиленным питанием, оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб, — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом…»