Государь всея Руси
Шрифт:
Иван смолк и долго ехал молча, будто решил прекратить этот разговор, начинавший всё больше и больше раздражать его, или, быть может, почувствовал, отвечая Мстиславскому, что переступил заранее намеченную границу, которую не должен был преступать либо же перейдя которую должен был остановиться и выждать, ибо где-то в этом месте тонкая паутина его хитроумно сплетённых тенёт могла разорваться и завлекаемые им в эти тенёта могли ускользнуть.
Мстиславский и Челяднин, понимавшие его лукавую намеренность, давно уже настороженно ждали, к чему он всё это приведёт и во что выльются эти его настырные разговоры, и он конечно же чуял их настороженность и понимал, зная остроту их умов, что обвести их, рассчитывая лишь на
— Вовсе не так все с Бельским, государь, как мнишь ты, — сказал Мстиславский, и хоть сказал достаточно твёрдо и решительно, чувствовалось, однако, что решился он на это не без колебаний. Да и немудрено: молчание Ивана таило в себе больше неясного, чем высказанного. Могло статься, что где-то он уже подложил приманку и теперь ждал, кто попадётся на неё. Мстиславский был почти уверен в этом. И всё-таки решился. Но не ради Бельского — ради себя, ради той своей незапятнанности, которую он, не будучи уже способным сделать средством борьбы с Иваном, хотел сохранить как средство защиты от него. — Хочу быть свидетелем души его. Ведаешь ты, что я был у него...
— Откель мне ведать? — обронил равнодушно Иван, и так неподдельно, что невольно хотелось верить в это.
— Ездил... поздравить... с твоей милостью высокой, — замявшись и словно оправдываясь, сказал Мстиславский, нисколько не веря Ивану, но чувствуя, что, должно быть, первым и попался на его приманку. Однако пути назад уже не было. Слово — не воробей! Мгновенно справившись с собой, он продолжал с прежней твёрдостью: — Сидит Бельский, да не горделиво, а будто в воду опущенный.
Теперь он уже сознательно лез туда, куда заманивал его Иван, и тащил за собой Бельского, догадываясь, что именно он-то больше всего и занимает Ивана. Тревожила лишь мысль: не предаёт ли он Бельского, не делает ли ему худа? Этого Мстиславский вовсе не желал. Но чтобы понять до конца, чего хотел Иван, нужно было влезть в расставленные им сети.
— ...Всё ещё не чает себе прощения, не смея верить в милость твою... Потому и сидит. А услышь он от тебя хоть единое слово... Поверь мне, государь...
— Не верю! — Иван словно поддразнил Мстиславского. — Волк каждый год линяет, а нрава не меняет. Да и чую: сговорился ты с ним. А не сговорился, всё едино: почто мне твоё ручательство, почто твои слова вместо его слов? Повелю я ему стать на колени — станет, ведомо... Да нетто же то повина, нетто же то покаяние? Кабы искренне покаялся, на коленях ко мне через всю Москву пополз. Не тако ли?
— Всяко бывает, — ответил неопределённо Мстиславский, не понимая, куда клонит Иван, да и более того: вовсе усомняясь, клонит ли? Необычное его спокойствие, которое редко сопутствовало подобным разговорам и которое как раз сильней всего и настораживало сейчас, заставляя подозревать в нём какие-то коварные помыслы, вдруг как бы высветило для Мстиславского с совершенно иной стороны весь разговор. Он увидел теперь в нём не лукавую вкрадчивость коварства, которую подозревал до сей поры, а осторожную, благопристойную поступь отступления. Мысль о том, что Иван отступится, уймётся, смирит свою неистовую гордыню, — мысль эта, начавшая было угасать в нём, особенно после разговора с Бельским, получала новый толчок, новое подтверждение, и не менее убедительное, чем освобождение Бельского. Хотелось верить, что и освобождение Бельского, и этот пышный выезд, и этот разговор — всё это звенья одной цепи, которую Иван сознательно расчленяет на отдельные части, стараясь скрыть их взаимосвязанность и тем самым сделать своё отступление не таким явным и наглядным, а главное — не таким уязвимым, дабы не дать своим противникам и недругам воспользоваться им.
Хотелось верить, соблазн был
— Можно веди и по-иному рассудить. — Мстиславский особенно нажал на это «рассудить», давая понять Ивану, что слушает его не бездумно, не лишь бы слушать, а именно с рассуждением, осмысливая сказанное им и ничего не принимая на веру. — Коленопреклонение — лише образ. Так и каются, так и изображают покаяние. Бельский також разумеет сие и не хочет думать, что тебе надобно так мало. Он готов принести тебе душу свою...
— Чая, что притворством души удоволит меня сполна?
— Он мог бы кривить душой ранее, лжепокаянием добиваясь прощения. А ныне, на милости твоей, почто ему притворство?
— Пото же, почто и тебе.
— Мне-то уж вовсе незачем кривить душой, — прикрывшись лёгким смешком, как можно проще и равнодушней сказал Мстиславский, почувствовав с неожиданной смятенностью неотразимую правду Ивановых слов. Он вынужден был в душе признать, что, выгораживая Бельского, он на самом деле выгораживает себя, невольно, безотчётно, но выгораживает, чуя подсознанием какую-то необъяснимую тревогу. Понял он, что и стремление узнать, чего хотел Иван, тоже обернулось всё тем же — выгораживанием самого себя, желанием отделиться, отмежеваться от всего, что тянулось от Бельского к нему, доказывая тем самым, что есть от чего отмежёвываться. Он выдавал Бельского, но более всего выдавал себя, ибо ручаться за Бельского, отмежёвываясь от него, можно было лишь кривя душой, что и понял Иван. Опровергнуть этого Мстиславский не мог, не рискуя окончательно впасть в притворство — сознательное, намеренное, — чего он, конечно, совсем не хотел, ибо прекрасно понимал, что будет тут же изобличён Иваном и сам вложит ему в руки против себя оружие, которого тот до сей поры не имел.
— ...По неведению присной души разве что? — добавил он, стараясь несколько смягчить своё поспешное возражение, сделать его расплывчатым.
— Ты что заяц, Мстиславый, — засмеялся Иван, и вместе с ним засмеялись Федька Басманов и Васька Грязной. — Петли мечешь! Да не хитра твоя смётка... Како ж ты о чужих душах берёшься свидетельствовать, коль своей не познал?
Мстиславский смутился, и, быть может, не столько от слов и смеха самого Ивана, сколько от смеха Васьки и Федьки.
— Ты поймал меня на слове, государь... На слове любого можно поймать.
— А на кривине души — не любого?! — воскликнул Иван, явно обрадованный, что Мстиславский не сдался, не отступил и защищается. Сам он тоже не хотел отступать. — Тебя с Бельским нельзя поймать? Посему ты и вступаешься за него?
— На кривине души — також... А за Бельского я не вступаюсь. Говорю как есть. Вели призвать его пред очи свои и удостоверься.
— Я уж давно во всём удостоверен, и незачем мне призывать его. А коли сам желаешь удостовериться, так сам и поезжай, по своей воле и охоте. Я от очей своих не прогоню его и чашей обнести не повелю — чести его не стану умаливать. Однако ведает пусть, что нужды в нём нет никоторой и слова моего к нему також нет.
— Я поеду, — сказал Мстиславский, вовсе не желая этого, но тревога, та непроходящая тревога, что засела в глубине души, — непонятная, необъяснимая и оттого ещё более гнетущая, — эта тревога подталкивала его, и он покорялся её неодолимой силе, отдавая себе отчёт только в одном: суть происходящего всё более и более ускользает от него.
— Воля твоя... Не держу, — сказал Иван, и показалось — боится он, что Мстиславский вдруг передумает.
— Я поеду! — Мстиславский натянул повод, останавливая и разворачивая коня.