Государь всея Руси
Шрифт:
Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе — одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.
— А ты не боялся и супротивничал? — совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.
— Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.
— Хорош куст! — Иван Петрович тихонько, в своё удовольствие, рассмеялся. — Да он тем кустом любого из нас — как Чёботова!
— Не посмеет! Счёт не им установлен! То — твердыня! Тронет он её — все подымутся! — Остатки хмеля ещё выталкивали из Семёна Васильевича
— Чёботов уж поднялся, — буркнул Иван Петрович, как-то сразу резко меняясь в настроении. — Тако точно и все мы — и я, и ты... — Он вдруг оступился, чуть не упал, ругнул беспросветную темень, по которой им предстояло топать ещё с полверсты до своих шатров, и вдруг сердито возвысил голос: — Твердыня! С трухлявиной она, наша твердыня! Подгнила, источилась... Нашими же усобицами да сварами и источилась. Сколь уж веков грызёмся из-за мест?! Извраждовались, испоганились в край, и давно уже нету никакой твердыни! И он чует сие. Чует, что за Чёботова никто не вступится и никто не возмутится его, царским, изволом, но все возмутятся Чёботовым, презрят его, осмеют — даже и приятели и друзья. А враги — возрадуются! И завистники худородные возрадуются, восчаяв посесть на недостойных местах. Вот она, наша твердыня! Беда она наша уже, и горе, и кнут супротив нас же!
— Ты что же?.. — остановился Семён Васильевич и придержал Ивана Петровича. — Не уразумею: не то восстаёшь, не то страх пуще прежнего одолел тебя? Страшишься, что с худородными сравняет нас? Не посмеет! Остер топор, да и сук зубаст!
— Эка заладил! — сердито отстранился от него Иван Петрович. — Зубаст — середь ночи с уха на ухо шепотеть. А перед ним что-то не кажешь своих зубов! — выговорился он в сердцах и, словно забыв о темноте, решительно двинулся вперёд.
Семён Васильевич догнал его и, приноравливаясь, к его спешному шагу, приглушённо сказал — тоже с укором, но с укором особого толка, отважиться на который он, пожалуй, и вправду мог лишь в такую вот ночь, среди пустынного урочища:
— А боишься, что посмеет... так делай, делай же что-то! Дабы не дать ему посметь!
— В израдцах и ротниках [178] николи же не ходил! — теперь уже сам, возмущённый, остановился Иван Петрович. — Я святой крест на верность ему целовал!
— Пошто же тогда смута в тебе? Пошто ураняешься? [179] Ступай и служи ему, как служил, пресмыкайся, раболепствуй да на меня донеси, что подбивал тебя на супротивное... Дабы пуще выслужиться! Он такое любит и жаждет, ох как жаждет, чтоб брат на брата, отец на сына, а сын на отца несли ему! Вот чего надобно страшиться, бо уж всё клонится к тому! Заронил он в души иудино семя... Как заронил — ума не приложу, а токмо чую: идут от того семени ростки. Растлит он Русь, всю как есть растлит — до самого корня.
178
Ротник — клятвопреступник.
179
Ураняться — мучиться, терзаться.
— Господи, и не икнётся ему сейчас! — смятенно прошептал Иван Петрович. — Его хулим, а сами-то, сами!.. Середь ночи, как тати, злоумышляем на него. И се мы, сродники его, коим самой судьбой велено всем за один с ним стоять, дружа ему во всём и пособляя. А что же иные, те, кто и вправду не имут милостей от него? Что в их душах, в умах? И како ж ему с нами, с таковыми, иным-то быть? Как не ополчаться на нас, как зло не ковати, погибели как не кликать на наши головы? Нет, Семён, токмо мы, едино и присно, винны
— Ах, как тебе хочется утвердиться в том! — Семён Васильевич язвительно хихикнул в самое лицо Ивана Петровича.
— Да, Семён, мы!
— Ты веди себя тщишься утвердить — не меня. И утвердишь, и обелить его сумеешь, и оправдать, а токмо смута не уляжется в тебе, не-ет! Понеже не разум твой восстаёт на него — душа! Ты оправдал его, обелил, разум твой согласился с ним, а душа против. Вот она сейчас... вопиет в тебе. Смута в ней и мятеж... И страх! И чего же она устрашилась? Извола его? Да, извола. Но какого? Того ли, что нынче познал Чёботов, или иного? Иного! И скажу я тебе какого... Того, что ещё и разум твой не сознает, но уже чует душа. Она давно уже чует сей извол — страшный, жестокий, безобразный, для которого нет никаких пределов. И не токмо пределов... Для которого нет святынь. Да, святынь! Ты чуешь, что он замахнулся на нечто большее, нежели наша честь, — на основы, на корень наш... Чуешь, да поверить в сие не даёшь себе. А ты поверь, поверь! Уразумей сие всем существом своим, како уразумел я, како уразумели иные, что давно уж освободили себя от клятвы перед ним. Бо мы клялись не в том, что будем агнцами для заклания! И Богу не угодны клятвы, отдающие человека в рабство и на погибель!
— Нет, Семён, нет, — совсем отрезвев, твёрдо и непреклонно выговорил Иван Петрович. — Не то ты ревёшь. Негодны твои доводы, и тебе не удастся сделать из меня его врага. Не пойду я за тобой и за теми иными, что из крестного целования выступили. Для клятвоотступников уж подавно нет никоторых святынь.
— Но и ему ты уже не сопутник! Твоя душевная смута для него страшней измены! Он скорей пощадит израдца, нежели усомняющегося. Сокрыть же и утаить душу свою от него ты не сможешь. Он дьявольски проницателен и умён. Не чета многим нам!
— Я и не стану таиться, как не таился досель...
— Тогда он просто отшвырнёт тебя либо уничтожит, чтоб ненароком не споткнуться об твою мятущуюся совесть.
— Неужто же смерть страшней клятвоотступничества? Неужто же нет над нами вышнего суда, Семён?!
— Тщишься душу свою спасти?! А того не ведаешь, что, став с ним заедино, ты быстрей погубишь её. Он растлит твою душу, ибо всё, всё неправедно в нём! Нет, Иван, спасение не всегда спасение. Оно бывает истинное и мнимое. О том в Писании глаголется. Писано, кто ищет душу свою спасти, тот погубит её, а кто погубит её — тот оживит. Восстав, ты не погубишь, но оживишь душу свою!
— Он государь наш, Семён! Богом помазанный государь! — Голос Ивана Петровича стал ещё твёрже, словно доводы Семёна Васильевича, призванные поколебать его, наоборот, прибавили ему твёрдости. — И он ему судия, но не мы! Мы не можем судить его, наш суд пристрастный, злой, лицемерный... То не суд, а осуд.
Заведомый, мстительный, беспощадный! Нам надобно потщиться понять его, а мы токмо хулим и злобствуем да привередничаем из блажи. То то нам не так, то сё... Как бабы на сносях! И всё о малом, о суетном, преходящем...
— Твоё мы — то вы! — с нарастающим ожесточением отрезал Семён Васильевич. — А мы!.. Мы не злобствуем, и не хулим его, и не судим... Мы отрицаем его!
— Богом помазанного государя?! Семён!
— На Бога восстают, Бога отрицают, а ты!.. Тьфу! — плюнул с ненавистью Семён Васильевич и, резко оттолкнув Ивана Петровича, метнулся прочь. Темнота мгновенно скрыла его, как растворила в себе.
— Мы единородцы, Семён! — дрогнувшим голосом кинул в темноту, вдогонку ему, Иван Петрович, подавленный тем страшным, свершившимся, чего уже нельзя было предотвратить. — Уймись! Нам грешно быть порознь!