Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
И вновь я подумал: «Минувших двух лет недостаточно, чтобы ушло в небытие прежнее. Их игры кажутся мне дикими, но и в Петровском парке они не были иными… А может быть, я тут чего–то не понимаю? Чего–то не рассмотрел, чего–то не постиг? Иное расстояние требуется и мне, чтобы осмыслить происшедшее. И еще: какой смысл несут эти игры, как их следует прочесть? Вижу ли я устойчивое пламя прежних отношений, которые ничто не может изменить, или это просто отблеск огня, отблеск преходящий?»
Когда далеко впереди на холмах обозначились темные на фоне сине–белесого здешнего неба сады, Рерберг заволновался:
— Вот они, Рерберговы Заломы! И где!
Машина сбавила скорость, медленно въехала в пределы ограды, сложенной из серого туфа. Человек, оказавшийся на дороге, отскочил на обочину, однако, узрев молодого хозяина, улыбнулся, снял кепчонку.
— Леониде, как у нас тут, старина? — заговорил Рерберг по–русски, на что человек ответил улыбкой и вновь снял кепку, на этот раз обратив поклон не только к Рербергу. — Ну, тут мы у себя дома и можем пойти пешком — Леониде поставит автомобиль сам… — Он простер руку в пролет аллеи. — Высадил прошлой веской два ряда сосенок — взялись на зависть! — Он свернул направо, переступил канаву, приглашая нас сделать то же самое. — Я люблю смотреть отсюда… — Он простер руку, однако тут же отнял: жест был рассчитан на большее пространство, чем то, которое сейчас лежало перед Рербергом, Игорь это понял. — Все, разумеется, скромно, однако для меня значительно… Прямо яблоневый сад, а перед ним огороды, за домом скотный двор: все как подсказано опытом… Заметьте: что–то успел сделать и я. Вот этот колодец под зеленой кровлей, кирпичный тротуар, что виден отсюда, железный козырек над парадным входом в дом — это все мое…
Я обратил взгляд на Марию; она шла, опустив глаза. Казалось, ей был не в радость и кирпичный тротуар, и железный козырек над парадным входом, но Рерберг не замечал этого — восторг застил ему глаза.
Стоял дом–сундук с немалым количеством окон, перечеркнутых крест–накрест переплетами. Дом не претендовал на красоту, он был грубо квадратным, без карниза, с низкой, полого спускающейся крышей, казалось, он стоит без головы.
— Каково Рербергово королевство? — Он смотрел то на дом, то на меня. — Не мрачен ли? Нет, нет, не говорите — мрачен, мрачен! Хотел перекрасить, все искал колер: цвет морской волны, бордо, оранж. Но где найдешь столько краски — попробуй перекрась Лигурийские горы! Леониде! Леониде! — окликнул он человека в кепчонке, которая своим легкомысленным видом не очень–то соответствовала возрасту человека. — Достался мне в наследство от тетушки — нет, не ключник и не эконом, а скорее главный приказчик, а может быть управляющий. Одним словом, министр уделов!
Леониде еще раз снял свою легкомысленную кеп–чонку, обнаружив красную лысину, на обширном пространстве которой точно размазаны были седые прядки.
— Вот твержу Леониде: спили ты этот веник и выбрось, ко всем чертям, — указал Рерберг на дерево, молодая крона которого едва ли не укрыла крышу сарая. — Железо не держит краску — ржавеет.
Только сейчас я заметил: под деревом сидели старики и играли в шашки; они улыбались и все пытались поймать взгляд Рерберга, но он не давался, отводил глаза, точно в этом и была его привилегия.
— Ксано–о–о! — крикнул Рерберг, да так, что старики вздрогнули и вновь улыбнулись. — Ксано–о–о, мы идем, мы уже идем!
Рерберг пошел к дому, провожаемый стариками — они продолжали улыбаться.
— Леониде! — возопил Рерберг. — А как
Он обогнал нас и, ускоряя шаг, ввел в комнату, светлую, с неожиданно высоким потолком. Посреди комнаты на специальной подставке, сверкающей лаком, стоял граммофон, широкий раструб которого, казалось, вполне соответствовал высоте потолка.
— Вот страсть необъяснимая: скрипке предпочитает… граммофон! — Он указал взглядом на стеклянный шкаф. — Леониде, показывай колодки!
Леониде открыл дверцу шкафа и взял на ладонь прямоугольный брус, точно разграфленный пятью рядами металлических колышков, прямоугольных, похожих на подковные гвозди.
— Дай–ка сюда, Леониде! — Со сноровкой почти профессиональной Рерберг взял колодку на ладонь. — Одним словом, все в этих гвоздях. Пока расчесывается вата, гвозди стачиваются — нам надо их раскалить, оттянуть и вновь поставить на колодки, разумеется новые, — вот и все! Как это делается? Открой–ка двери, Леониде, открой, открой.
Леониде распахнул дверь, и возник пролет цеха, уходящего вдаль. От двери до задней стены протянулся верстак, за которым стояли рабочие, молодые, споро орудуя молотками, удар был рассчитан, гвоздь входил в колодку с одного взмаха — в руках юношей была сила. Никто не взглянул на открытую дверь, не оторвался от работы — в ударах молотка был ритм неколебимый.
— Дай–ка колодку, Альберто, — обратился Рерберг к юноше, стоящему ближе остальных, но тот не реагировал, продолжая вгонять гвозди. — Дай–ка сюда, дай! — настоял Рерберг.
Отдав колодку, юноша не поднял глаз, уперев их под верстак, где на полке, застланной газетой, стояла синяя бутылка с молоком.
— Вот взгляните, как ровно ложатся гвозди, — произнес Рерберг и вернул колодку юноше, который принял ее, продолжая смотреть на бутылку с молоком — он продолжал вбивать гвозди, не открывая взгляда от бутылки. — Вот и вся механика фабрики! — восторжествовал Рерберг, осторожно прикрывая дверь. — Молоток и гвоздь — просто!
Мы поднялись к Рербергу, и нас встретила Ксана — о господи, как же она похорошела: белая, курносая, с золотистой прядью на розовеющей щеке, истинно северная красавица.
— Не обижают ли тебя тут, Ксана?
— Как не обижать — обижают! — Слезы каждая в кукурузинку покатились по ее щекам, обгоняя друг друга. — Обижают.
— Ну вот, давно не ревела! — возроптал Рерберг и повел гостей в соседнюю комнату, большая стена которой была выстлана картой Черного моря; краски были неправдоподобно яркими, какими они бывают только на рекламных плакатах. — Вот здесь и творятся Рафаэлевы мадонны!
Ему доставляло немалое удовольствие показать, какую библиотеку он собрал в эти полтора года по Генуе и генуэзским колониям на Черном море, а заодно и коллекцию карт, при этом и старинных.
— Это же благо — отдать себя любимому делу и ни о чем больше не думать, — произнес он. — Если скажут «эксплуатация», готов согласиться: да, эксплуатация, но своеобразная — книга, которую напишу, будет моим оправданием и перед самим собой и перед богом!
Он говорил мне, но больше, чем мне, Марии. Она с угрюмой пристальностью смотрела на него. С тех пор как мы выехали из Санта — Маргериты, она произнесла не много слов. О чем она думала? Вот это как раз было и неведомо. Не боюсь признаться: мне неведомо.