Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Он распахнул дверь на балкон:
— Взгляните сюда, вы видели что–нибудь подобное? — Вид, который открывался, был действительно необыкновенным: слева зеленая зыбь лигурийских гор, справа молочная мгла залива. — Небось подумали: вон на какую высоту вознесло Рерберга. — Он обратил на Марию робкий взгляд, нескрываемо робкий, — она все еще была мрачна. — И еще подумали, Николай Андреевич: у этой башни железный фундамент. Подумали? — устремился он ко мне, рассмеявшись, в этом смехе было возбуждение нервное и было не много веселья.
Появился Федор Иванович — в его появлении
— Скажи откровенно, что все увиденное и для тебя было неожиданностью? — спросил я Машу, когда хозяева оставили нас одних. — Только откровенно.
Она передернула плечами точно при ознобе — видно, ссадины, которыми она разукрасила руки на подсолнечном поле, давали о себе знать.
— А какое это имеет значение?
— Ты полагаешь, что не имеет значения?
— Ровно никакого.
Она меня озадачила: не имеет значения? Впрочем, в одном случае ее ответ обретает смысл. В каком? Если она выходит из игры. Да, если она выходит из игры, то тогда действительно все увиденное ею не имеет ровно никакого значения. Но то, чему я стал свидетелем, разве даже в отдаленной степени говорит, что она выходит из игры?
Ксана пригласила к столу — только щиг которые Ксана приготовила из свежей капусты, да грибная икра, сдобренная луком, и были русскими, все остальное итальянским: конечно, мясо в яйце, курица в винном соусе и, конечно, пицца, на этот раз прослоенная фруктами, сладкая. Была черешневая настойка, крепкая, и белое вино. Настойку больше пил Рерберг, казалось, пил рассчитанно, точно в его планы входило набраться храбрости и сказать то, что он хотел сегодня сказать. Когда подали курицу в вине, Рерберг с заметно раскрасневшимся и повлажневшим лицом решил, что его минута наступила. Игорь был навеселе, а слова его были трезвы, в них все было соизмерено, все акценты расставлены — конечно же, речь готовилась трезвым Рербергом, отложилась в памяти и уже не могла быть изменена.
— То, что я скажу, это не просто мое мнение, это моя, так сказать, концепция, — сказал Рерберг. — Все, что я сделал, поселившись здесь, я сделал не по наитию, а по убеждению. Вот три параграфа этой моей концепции, три. Первый: я сумею написать то, что хочу написать, если освобожу себя от заботы о куске хлеба, пусть на меня работают они. — Он высвободил указательный палец и как бы ткнул им в пол: те, кого он назвал «они», сейчас находились там. — Второй: да, отныне я стал собственником — жил в двадцать первом веке, а вернулся в семнадцатый? Пожалуй, готов согласиться и с этим, но это меня не смущает… — Он взгляш'д на Марию — у него была потребность видеть
ее глаза, но она сидела, наклонив голову, низко наклонив голову. — Третий: наверно, поступив так, я благословенную Специю предпочел Петровскому парку — ведь можно меня понять и так, предпочел… Но простите: как я понимаю, человеку хочется быть там, где солнце
— Скажи, Игорь.
— Вы думаете сию минуту: «Бедный Зосима!» Верно?
— Верно, Игорь: бедный Зосима!
Стало тихо, так тихо, что впервые, казалось, стало слышно, как шипит, вздымая прибрежный песок, волна.
— И еще вы думаете сейчас… хотите, скажу?
— Скажи, Игорь.
— Вы думаете сию минуту: наверно, нет ничего страшнее того, что произошло…
— Чего именно?
— Когда сын перекидывается на сторону тех, от руки которых пал отец… Верно, думаете об этом?
Ксана заплакала, не скрывая голоса.
— Понимаешь ли ты, что говоришь? — Она точно поперхнулась. — Ой, ой, да как ты можешь? — Она выпростала ладони, стремясь сдавить ими грудь и сдержать плач. — Как ты можешь?..
Он оторопел:
— Ты сдурела, Ксанка? Скажи, сдурела?..
Ее лицо мигом стало мокрым от слез, мокрым и некрасивым, не похожим на нее.
— Да утрись ты — противно на тебя смотреть… Господи, вот ведь одарил на веки вечные…
Она заревела с новой силой и, закрыв лицо руками, выбежала. Рерберг встал, дотянулся до двери, хлопнул.
— Вот ведь глупа, ой глупа! — Он оглядел нас, точно взывая к состраданию — ему очень хотелось пожалеть себя. — Ну хоть ты скажи, дядя Федя, — взмолился он, обращаясь к Федору Ивановичу, но тот был темнее тучи, только ворочались заметно покрасневшие глаза — он пил сегодня много, при этом все больше настойку. — Скажи, дядя Федя…
— Ей или тебе, Егор?
17'
499
Рерберг помрачнел: он недоуменно и робко посмотрел на Федора Ивановича, его сознание отказывалось понимать услышанное…
— Ну скажи мне, если хочешь, скажи, дядя Федя… Федор Иванович отодвинул чарку с настойкой,
точно она ему мешала сказать то, что он хотел сейчас сказать.
— Побойся бога, Егор, не кощунствуй! Рерберг побагровел.
— Ведь ты же сам сказал, что готов драть из России! — взмолился Рерберг, но Федор Иванович только усмехнулся.
— Верно, готов был, пока тебя не увидел, а вот увидел и расхотел…
— И Николу не отпустишь?
— Да он и сам не решится, если расскажу про твои колодки…
— Ой, дядя Федя!
— Не пора ли нам? — сказал я и посмотрел в открытую дверь на море — залив Специи был волнист, точно хлебное поле перед жатвой. — Сегодня еще столько дел, — заметил я и посмотрел на Марию; она встала не сразу.
— Я все хочу сказать: этот ваш Чичерин не от мира сего, — произнес Рерберг, все–таки он был не так прост, как мог показаться: даже в нынешнем своем не очень завидном положении старался устоять. — Откуда он залетел такой в наш день? — Он рассмеялся с виду искренне. — Как будто ходит не по земле, а по небесам. — Он вновь взглянул на Марию: он ждал от нее ответа. — И потом, наивен диковинно… Поймите: по ним надо картечью, да в упор, а он… Не от мира сего!