Граф Люксембург
Шрифт:
Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката «Солнце, воздух и вода…» – она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же как и я тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без презерватива – кондома иначе – нельзя, а очень хочется, до боли… сестра моя, земля моя, до боли… А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то «Ньюёо-о-о-о-к, гё-о-о-о-кх, йо-о-о…» и постоянно убегает приседать в подворотни. «Теряем время!» – кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами
Без двадцати шесть, когда на небе оставалась видной лишь одна горошина Венеры, а луна забралась, как черт в печную трубу ближайшей бани, когда дома принялись зевать подворотнями и затряслась земля от первого подземного поезда, с лавки отчалили в туман и двинулись вверх по течению своей реки два странного с виду человека: один – в шинели, летних очках и соломенной шляпе, другой – ему по грудь был в большом крест накрест перевязанном платке, с мешком в руках, на котором отчетливо виднелись крашеные плакатные буквы. Они направились к брежжущей букве «М», возвышающейся над кафельным бассейном, из которого клубами валил пар. Двое уверенно ступили в непроницаемую мглу. И со стороны могло показаться удивительным, что маленький поддерживает большого, шагающего широко и неровно, старался попадать с ним в ногу и шепотом умолял не шататься. «Буду шататься» – «Ну зачем?» – «Буду» – «Ну не надо».
Я лежу дома по-прежнему под двумя одеялами и корчусь от боли. Все тело в синяках, кисть правой руки вывихнута, лицо утопленника. Суки! Так изуродовать артиста оперетты. Конечно и раньше бывали синяки. Чего по молодости лет не бывало. Как-то на картошке играли в футбол с солдатами: казахи, да украинцы – очень крепкие ребята, обрадовались, что мы приехали, студенты, сняли сапоги и прямо босиком гоняли мяч с нами, видно, очень соскучились по сопернику. В конце игры у многих ноги были в крови. Один казах сорвал себе ноготь на пальце, но продолжал бороться: огромная жилистая ступня в крови, он с ыкающим выдохом мощно выбрасывает мяч в середину поля. Игра закончилась дракой, я заработал фингал, и по сравнению с другими ещё легко отделался. На следующий день с солдатами помирились и опять пошел футбол. Бывали стычки со своими сверстниками из-за девушек. Да мало ли что. Но такой дикости, такой ненависти к своему лицу встречаю первый раз не встречал никогда. Черт возьми, что же делать? Может проткнуть эти багровые шишки на лице? Впрочем зачем мне внешний вид? В театре я играю бабушку-мышь в детском спектакле напару с одной женщиной: мы с ней сменяемся – она ведь может меня подменить за коробку конфет, позвоню ей, когда надо. В горле такая боль, точно туда кол пропихивали; из носа постоянно течет кровь. Но отвратительней всего на душе. Никогда так не было. Ощущение, что я лежу в ментуре, на полу до сих пор не проходит. Преследует запах: я чувствую керзу и не могу отделаться от нее. Простирали всю одежду, вымыли столько песка и грязи, что чуть ванну не засорили и все равно отовсюду пахнет кирзой и ментурой, а на душе менты в клепаных ботах скачут, клянутся забить досмерти…
Подавленность. За окном мокрый снег падает, под снегом поет какая-то птица… Вдруг пахнуло снежной сыростью – неожиданно на пороге появилась жена.
Я привстал, не зная, что от неё ожидать.
– Разлегся? – были первые слова. – Нисколько тебя не жалко. Я давно хотела увидеть тебя таким. Правильно сделали они там, в ментуре. Молодцы ребята.
Я ничего не отвечал, спрятав свое лицо.
– Чего ты прячешь его? – слышу её голос. – Посмотри на себя внимательно в зеркало. Это твое истинное лицо.
Сказав эти слова, она исчезла, оставив в комнате после себя пронизывающий холод, точно только что здесь побывал призрак. Я весь покрылся гусиной кожей. В комнате воцарились молчание и сумрак.
– Она мне этого не простит, – проговорил я дрожащим голосом.
– Простит, – сказал маленький человек.
– Я сейчас же к ней поеду, – делаю попытку встать.
– Зачем? Еще больше её обозлишь. Лежи. Ничего, она скоро успокоится, тогда поедешь.
– Да, ты права, ты права.
Через несколько минут стон.
– Как мне плохо, как плохо. Она не простит. Я люблю её.
– Не знаю, как можно такую любить.
– Да?
– Не думай о ней.
– Да, давай думать о чем-нибудь хорошем. Можно я тебя за руку возьму так будет легче.
Я беру её маленькую руку, влажную после стирки, – и точно свет проникает в меня. Становится гораздо легче. И рука её не нагревается в моей руке. Я начинаю думать ровнее, глубже, и говорю.
– Давай быстрее вспоминать, вспоминать.
– О чем?
– С самого начала. Вот… лакированные ботинки, в которых ты водила меня в музыкальную школу. Сколько они стоили? Ну скажи? Интересно. Самое ценное в воспоминании мелкие детали. Где ты их купила? А скрипку, я помню, мы покупали вместе на Маяковке. Скрипучий звук. Запах конского волоса от смычка. Скрипка пахнет клеем и лаком. А канифоль? Ни смычок, ни скрипка, ни футляр, обитый красным бархатом изнутри, весь в каких-то замысловатых кармашках, не понравились мне так, как канифоль, этот тяжелый янтарный камень. Я поднес его к глазам и поглядел на солнце. Канифоль пахнет сосной, а в своей коробочке напоминает линзу от диапроектора. Бывало, начищая смычок, так перепачкаешься, что весь в канифольной пудре, с ног до головы. Давай снимем скрипку с антресолей!
Я достаю скрипку, обтираю её фланелевой тряпочкой и начинаю играть её любимую песню:
«Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути…»
Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
«Есть между нами преграды
И разрушать их не надо…»
Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
– Ненавижу её. Зачем только ей позвонила.
– Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать, вспоминать, вспоминать…
– Да о чем? – Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
– Давай о соснах, – прошу. – Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной. Сосны подступали к самой воде.
– Сосны подступали к воде…
– Вот удивительно, неужели они питаются морской водой. Входишь в море – и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и, может быть, всплывет ещё кусочек янтаря… запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь… Что было еще?
– Дождь…
– Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе…
– Не надо.
– Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, к Черному морю. Оно горячее и сладкое, как кровь. Валуны раскалены и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Солнце, как огромная золотая пушинка, подставишь ладонь и оно щекочет. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар, и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь её полотенцем – и просыпаются десятки зеленовато-желтых, и косточки внутри вместо зрачков, в мутном облачке. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся… Ржавый, изъеденный морем, лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода… Пахнет подгоревшим крабовым мясом…
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает, что такое. Один только оборот «Когда я встретил тебя, то…» требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки жена не отвечает: трубку берет, но когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. «Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес – и прежний человек во мне исчез. Я стал…» Тьфу, какая пошлость: «исчез», «с небес», и образ какой-то избитый, и оборот «ты не поверишь» никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) «Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне, и не принятый, не понятый мною». На слове «непонятый» слезы навернулись на глаза, а на «дорогой мой человек» защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно «Бог», «ангел», да и «Бог» с большой буквы как-то… точно мне не все равно с какой он буквы в этом письме. Впрочем использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими её религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием «Коса Гретхен»; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у неё стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, от чего у неё расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось, и только повторяет: «Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, еб твою мать!» «Успокойся, – говорю я и любя, подвенечно, жму ей руку, поправим как-нибудь». Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня глазами, но ей мешает свисающий на лицо бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: её подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное «Согласен ли ты?» Я счастливо отвечаю: «Да». «Согласна ли ты?» – спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: «Н-нет, наверное…» Тут же поворачивается к свидетелям и им: «Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока». У меня выступил холодный пот, я вытаращил на неё глаза и онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, но в обморок я готов был упасть скорее от стыда неописуемого, непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: «Вы ещё не готовы, дети милые, идите с миром».