Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
Разглагольствования амстердамского мизантропа по поводу истории нашего века, разумеется, нелепо приписывать прямо Камю. Но вряд ли можно сказать, будто в них нет ничего вложенного от самого Камю. Трудно прежде всего не заметить, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. Больше того, лицедей из «Падения» в своем развязном ключе повторяет то, что без всякой для себя корысти высказал перед другом праведный Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим и занимается Клеманс – невольно до своего «падения», преднамеренно – после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к «Постороннему» и «Мифу о Сизифе», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его – в укладе жизни, в уделе земном, в немилосердной судьбе, на худой конец в случайности вроде той, что сделала преступником «постороннего». Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из «Старой Франции»: «Почему так дурен мир? Вина ли это общества?.. Или это вина человека?», – Камю усматривает одно из достоинств создателя «Семьи Тибо» как раз в том, что тот «не верил, будто совершенство может когда-либо воплотиться в истории», сам разделял это «сомнение относительно человеческой
Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаруживал в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном «судье на покаянии». «Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным, – это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе» (II, 11). В этих словах из предисловия 1954 года к «Изнанке и лицевой стороне» – краткая выжимка из обвинений тираническому морализму, который, согласно «Падению», сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения «наши философы», «они», заменяя их самокритичным «мы». Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного Собрания сочинений, когда тот заключает, что в «Падении» писатель «рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные из самых крепких, по-видимому, предназначал самому себе» (I, 2002).
И это раздраженное недовольство собой было достаточно глубоким, чтобы заставить Камю усомниться в коренных своих мировоззренческих посылках. В самом деле, если пристальнее присмотреться к высказываниям бывшего адвоката из «Падения», то при всей сдвинутости и сумбурности его выпадов против своего века в них немало очень меткого. Здесь не ухватывается суть действительной духовной истории последних десятилетий, но, несомненно, уловлена ущербность переживания и осмысления ее «несчастным сознанием» в том его виде тоскующего безбожия, какой оно с самого начала приняло, в частности, у Камю. «Падение» словно замыкает круг, по которому два десятка лет двигалась его мысль, пока в конце концов не вернулась к своей исходной точке, чтобы признать ее ненадежной.
На первых порах ум Камю смущал карамазовски-ницшеанский искус, зловещее значение которого, до того смутно угадываемое писателем, вскоре воочию было разоблачено вторжением калигул со свастикой. Тогда, ужаснувшись своей неосторожности и сделав поправку на существование «других» вокруг себя, бунт против «умершего Бога» принял облик милосердного врачевательства, и это было его героическим взлетом. Однако уже в тот момент самовыявления лучших задатков, повинуясь своей христианской наследственности, он был крайне озабочен не только работой на благо ближних, а еще и «спасением души», святостью в миру. А через несколько лет праведничество и вовсе оттеснило на обочину все прочие запросы, исповедовалось с тем же крайним рвением, с каким прежде лозунг «ничто не запрещено». Что касается последнего, раньше вводившего в такой соблазн, то он теперь с тем большей страстью был проклят и, как обычно случается при подобном бегстве от собственного прошлого, обнаружен на вооружении у очередных противников. Зато праведничество почиталось столь истово, что его ригористические заповеди принудительно навязывались окружающим, всему свету, под страхом отлучения от благодати и низвержения еретиков в ад. «Насильственная и помпезная диктатура утвердилась внутри вас, она опирается на отвлеченную бюрократию и тщится даровать всем царство моралистического закона… Разве республика словесности назначала вас своим общественным обвинителем?» [78] – обращался к Камю Сартр после «Бунтующего человека». Есть немало свидетельств, прямых и окольных [79] , что упрек этот, как и множество других в том же роде, задел Камю за живое и послужил толчком к перетряхиванию всего своего интеллектуального багажа. В «Падении», где остраненно и зашифрованно – как пройденный в XX веке чуть ли не всеми – изобличен путь обмирщенного христианства от своеволия к нравственной тирании к тупику равно кающихся и с легкостью взаимозаменяемых рабов – владык, Камю ожесточенно и горько рассчитывался и с умонастроениями своих давних спутников и с самим собой вчерашним.
78
Sartre Jean-Paul. R'eponse `a Albert Camus. Situations IV. P., 1964, pp. 91–92.
79
Одним из них может служить уже упоминавшееся предисловие к сочинениям Мартен дю Гара. Вопреки сложившимся взглядам, Камю считает подлинным героем «Семьи Тибо» не мятежного Жака, а его старшего брата, обретающего к концу раскованность и великодушную умудренность. В Жаке Камю настораживает жажда правоты во что бы то ни стало, чересчур страстный вызов заблуждениям окружающих, упрямство обладателя одинокой истины, террористически навязывающего ее всем остальным, бесплодие и безжизненность его одержимости некоей неземной «чистотой» – словом, недобрая ригористическая праведность, не чуждая и самому Камю, особенно в те годы.
Весьма остроумно и точно очерчена эта исповедально-обличительная сторона «Падения» одним из близких к Камю в последние годы французских эссеистов: «Конечно, «Падение» – исповедь; исповедь косвенная – единственная, на какую Камю был способен; исповедь поддельная, потому что в ней одновременно и ответ обвинителям: да, я обманщик в глубине души, и такой, что сам себя уже не узнаю. Вы как нельзя более метко это сказали. И давай потешаться. «Падение» могло бы быть лишь долгой жалобой, долгим зовом о милосердии. Камю избирает юмор. Говорят, будто он фарисей, высокомерный, безответственный. Пусть так. Он согласен. Он срывает с себя маски, нещадно раздирает себе лицо с мрачной радостью. Эти господа хотели свалить статую с постамента? Он им поможет. И вот он напирает сильнее всех, топчет идол, дробит его на тысячу кусочков… Камю намерен быть первым, из вызова… Крик тонущей женщины не перестает раздаваться в «Падении» и нарушать красноречие Клеманса. Крик этот вбирает в себя все маленькие подлости, на какие способен человек, все срывы, все проявления сердечной черствости. Кто никогда не лгал, хотя бы прибегая
80
Quillot Roger. Le monde ambigu. – «Preuves», 1960, № 110, pp. 33–34.
Если учесть, что мишенью Камю были «властители дум» Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.
Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былой гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против «судьбы» – против светски обозначенного Божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В «Мифе о Сизифе» религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом несломленности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В «Чуме» врачевание тоже было «противоверой», соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь, – вынужден был теперь подхватить Камю проповедь святого отца из «Чумы», столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то добрую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто иссяк.
В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам «Падения» – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку, – задворки материка «блудников и глотателей газет», последний круг «буржуазного ада… населенного дурными снами» (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.
Не удивительно, что от жестковатой языковой ясности предыдущих книг Камю на сей раз остается немногое – разве что по-прежнему отточенная афористическая простота фразы, взятой в отдельности, самое большее – очередного эпизода или довода. Однако соположение каждого из них с соседними дает причудливое перемигивание взаимопреломленных смысловых лучей, когда однозначность сказанного дробится, мерцает сразу разными гранями и с равным правом может быть принята иронически и всерьез, буквально и иносказательно, как выдумка и сущий факт, хитроумная западня для слушателя или бесхитростная болтовня. Рассказ многолик, уклончив и лихорадочен, как сам рассказчик: за хаотичными скачками и зигзагами беседы таится безупречный расчет, самая суть приоткрывается в отклонениях в сторону от стержневого разговора, мысли вразброс о том о сем незримыми нитями стянуты в тугой узел и, как будто замедляя продвижение всего повествования вперед, на самом деле его ускоряют. Здесь в издевках слышится боль и чистосердечие саркастично; вкрадчивый шепот отдает развязным зубоскальством и оскорбительный вызов запрятан в куртуазном дружелюбии; проникновенность разыграна, а к игре примешана изрядная доля неподдельного; благословение потемок и рабства выдает тоску по солнцу и свободе; сугубо личный житейский случай преподносится как отмычка к историческим тайнам века, и невзначай упомянутая подробность отсылает к мифу (каналы Амстердама – круги Дантовой преисподней; верблюжий плащ Иоанна Крестителя – жиденькое пальто его самозваного тезки: «должно быть, верблюд, с которого настригли шерсть для сукна, страдал паршой и совсем облысел» – I, 1478).
Словом, сама речевая ткань соткана так, что в ней сопряжены разные логики и ни одной из них не отдано предпочтения, все зависит от того, с какого боку взглянуть. Повествовательное мастерство Камю в «Падении» виртуозно, как никогда прежде, в передаче софистической остроты и изворотливости лицедействующего здесь ума. Но это как раз не столь уж редкий случай, когда (как в «Записках из подполья» Достоевского или, еще раньше, в «Племяннике Рамо» Дидро) виртуозно сотворенное в слове чужое и чуждое писателю сознание довлеет над мыслью собственного творца, завораживает ее, душит в зародыше ее попытки избавиться от этого интеллектуального террора, внушающего, что устами циника глаголет истина.
Истина, вызывающая у самого Камю содрогание. И подавляющая, кажущаяся ему неопровержимой. Молчание его в последние годы жизни цобуждает думать, что он не мог работать дальше, не сладив с этим наваждением. Не обретя иной истины.
Камю-писатель надолго отложил перо. Случилось так, что взяться за него снова ему уже не было суждено.
«Вольный стрелок» между согласием и бунтом
Эстетические работы, «Шведские речи»
«Классик до мозга костей, почти пуританин в своей приверженности ко всему, что очищено от излишеств, классик, то есть умеющий быть волевым и упорядоченным, он вместе с тем несет в себе разорванность и ночь, – писал о Камю в 1950 году философ и публицист Эмманюэль Мунье. – Взыскуя всех утешений ясности, человек обожествляет свой разум, чтобы осмыслить беспредельное неразумие мира… Таков первичный и в ту пору совершенно новый климат этого творчества: рационализм иррационального, светлая философия потемок» [81] .
81
Mounier Emmanuel. L’Espoir des d'esesp'er'es, p. 69.