«Граждане, воздушная тревога!»
Шрифт:
Военный улыбнулся и наклонился к старику в ватнике: он, как потом выяснилось, был председателем медицинской комиссии.
— Если ограниченная годность невелика, — сказал старик, — мы его, пожалуй, возьмем. А ну-ка подымите левую ногу, молодой человек. На заказ туфли шьете? — засмеялся он и добавил, обращаясь к военному: — Какая же это ограниченная годность, это полная непригодность к военной службе. Что же вы думаете, и в армии вам сапоги по заказу будут шить или в этих туфельках по окопам прыгать станете? Похвалим, товарищи,
— Ладно, пусть на службу идет, — сказал военный. — А работать для армии можно везде. И в тылу, и на фронте. Попросите редактора, чтобы военкором послал. Вот так.
3. Листовки
Я писал по заказу редакции большую публицистическую статью о гитлеровской клике и, естественно, предпочел писать ее дома. Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я услышал, как по коридору танцующей походкой пробежала Лейда, напевая на знакомый мотив что-то совсем незнакомое.
Лейда, вероятно, была гадким утенком в детстве, некоей худенькой феечкой, длинноногой и не знавшей туфель на высоких каблуках, а сейчас в свои семнадцать лет оборачивалась этакой царь-лебедью. Стройная, с красивым профилем, ростом почти с меня… Когда я шел вместе с ней в булочную или в молочную, неоднократно и не без зависти видел интерес в глазах встречных мужчин, сумевших сразу же оценить ее по достоинству. Каюсь, и я сам часто на нее заглядывался, хотя, как мне казалось, она обращала на меня внимания не больше, чем на портного Клячкина. Подумаешь, сосед, ну и что из того следует? Тут, к счастью, я ошибся: просто с соседями в театр не ходят. А вот первый же пропуск на два лица, полученный ею от оркестранта Мельникова, она предложила мне, как наиболее подходящему компаньону…
Появилась Лейда в нашей квартире недавно, родом из Риги, там же окончила десятилетку. Сбежала, когда немцы уже подходили к городу. Родители ее отказались от эвакуации. Укатила с последним поездом в Москву к бабушке, которую звали Евой Михайловной. Комната у нее была отличная, имелись и сбережения, да еще и приработок: помогала хозяйствовать ныне погибшим Пахомовым. А сейчас и я хотел попросить о том же: привык к материнской заботе о чистой комнате, выстиранном белье, и по-домашнему приготовленных завтраках и ужинах. Лейда не возражала…
Звонко хлопнула дверь и минуту спустя опять открылась, и Лейда бегом уже без всякой песенки пробежала на кухню. Забыла что-нибудь, подумал я, прислушался. На кухне о чем-то взволнованно говорили, только не мог разобрать о чем. Затем голос Клячкиной: «Из всех мужиков один Вадим дома. Пошли к нему!» И в комнату без стука ворвались жены всех оставшихся на «осадном положении». Даже Ева Михайловна стала на пороге.
— Посмотрите-ка, что сейчас принесла Лейда, — сказала Клячкина, протянув мне листок бумаги с отпечатанным текстом.
Это была листовка — одна из тех, что фашисты разбрасывали
— Где и от кого ты это получила? — строго спросил я Лейду.
— Ни от кого. Эта бумажка была в ручку наружной двери засунута.
Вот уже и действует засланная к нам вражеская разведка, подумал я. Хорошо бы обнаружить разносчика этих пасквильных писем. Оно, конечно, не последнее, за ним появятся и другие, столь же глупые, сколь и мерзкие. Но как? Может быть, подежурить ночку на лестнице: вдруг попадется. Пока же надо подготовить соседей.
— Все это гнусная ложь и клевета, — сказал я. — Гитлеровцы ничем не брезгают и никого не жалеют. Уж если обманывать, так похлеще! Чем лживей, тем лучше. Коммунистов они не наказывают, а вешают. И никакого пайка вам не дадут, а голодом заморят. Да они спят и видят, чтобы до Москвы добраться, только они ее даже в бинокль не увидят. А листовки хранить не нужно, они никому из вас не понадобятся. Чего немцам хочется? Чтобы тылы наши ослабить, наших защитников оклеветать, лживыми обещаниями панику посеять.
Женщины молчали. Я подумал, что говорю с ними обычным газетным языком. Житейская речь проще. А может, вот такая листовка кое-кого и смутит. Но я ошибся: окружали меня люди, для которых ложь — это ложь, а грязь есть грязь, которая может душу испачкать.
— А что же нам с этой бумажкой делать? — спросила Ева Михайловна, придерживая открытую дверь.
Начали гадать.
— Сжечь и выбросить в мусорное ведро.
— Снести в милицию.
— Можно и в газету написать, чтоб не старались.
— Стараться-то они все равно будут.
— А ты бы, Вадим, комиссару отдал, — сказала до сих пор молчавшая жена Мельникова.
Комиссаром у нас прозвали жильца из соседней квартиры, который жил здесь с восемнадцатого года. Его называли иногда и чекистом: он работал еще вместе с Дзержинским. Был он худ, сед и тонок в талии, коротко стригся и всегда ходил в штатском, даже кожаной куртки не носил. По утрам за ним приезжала машина — старенькая черная «эмка», на которой он иногда подвозил меня до Лубянки, как по привычке оговаривались старые москвичи, подразумевая улицу Дзержинского.
Вот я и зашел к нему, памятуя, что вчера еще встретил его на лестнице и он с гримасой боли сообщил мне, что заболел, а болеть ему нельзя, в отделе каждый человек на счету. На вопрос, что с ним, ответил сквозь зубы, что у него острый приступ радикулита: ни согнуться, ни разогнуться. В квартире он жил один, все комнаты напротив и рядом были опечатаны. Когда я позвонил, никто не вышел. Только послышался его голос: «Входите, не заперто».
Он лежал на диване — прямо в галифе и старенькой гимнастерке без знаков отличия. На выбеленной стене над ним висел большой портрет Ленина. Еще один портрет — Дзержинского стоял под стеклом на письменном столе. Я приблизился: на фотокарточке чернела размашистая подпись Феликса Эдмундовича.