Граждане
Шрифт:
Лэнкот решил защищаться. До этой минуты он молчал, сдерживая распиравшую его ярость, но сейчас вдруг почувствовал прилив отваги — как будто страх и ненависть воскресили в нем давно замершие инстинкты. Полуопустив веки, он поглядывал на Магурского, Бергмана, Сная, следил искоса за Сремским и за рукой Хоманек, писавшей протокол, и, кажется, уже почти ощущал, как вырастают у него когти хищника, готового к прыжку. Еще минута — и он прыгнул бы! Он уже ослеп от волнения и почти расхрабрился. В жизни Здзислава Лэнкота впервые наступил бы взрыв его истинных чувств, мыслей, верований. Он раскрылся бы перед людьми, как раскрывает свое нутро взорванная скала. Но этого не произошло, потому что слова попросил
Чиж сказал, что обсуждение начинает принимать характер личных нападок, а этого допускать не следует.
— Я считаю себя виновным наравне с другими товарищами, — говорил он, резко отчеканивая каждое слово. — И я уверен, что все вы чувствуете то же самое. Так пусть же каждый говорит за себя.
Представитель Варшавского комитета, должно быть, вообразил, что Павел хочет заступиться за Сремского, который взял всю вину на себя. Он кивнул головой и пробормотал: — Совершенно справедливо!
Среди присутствующих произошло замешательство. Далеко не все поняли, какой оборот принимает дело. Послышались недоуменные перешептывания, кто-то уже хотел выступить, но его предупредил Лэнкот.
Минутное безумие прошло, он уже снова владел собой. Слова Чижа его успокоили, охладили. Он понял, что имеет союзника, и воинственная отвага его схлынула, как вода, спущенная из пруда. Теперь в нем восторжествовал рассудок и благоразумная осторожность.
— Товарищи, — начал он тихо и с достоинством. — Я считаю, что для пользы дела должен критически осветить свою работу в газете.
Вечером он говорил Люцыне:
— Я, кажется, говорил именно то, что им хотелось от меня услышать. Ведь умная самокритика в том и состоит, что признаешь свои ошибки и тем самым предупреждаешь упреки. Однако на этот раз она почему-то не подействовала.
В самом деле, самокритика Лэнкота была встречена холодным, недоверчивым молчанием. И по предложению Яхника, поддержанному Магурским и Снаем, решено было продолжить обсуждение вопроса на следующем собрании.
В начале следующей недели в Доме журналиста на Фоксале и в подвальчике на Новом Свете, где проводили время Валерий Бабич с приятелями, много говорили о рабочем с завода «Искра» Бальцеже. История эта была уже всем известна. Молодой сварщик, заклейменный Чижем в его репортаже, приехал в Варшаву добиваться социалистической справедливости. Рассказывали, что в редакции «Голоса» Бальцежа не приняли, Чиж отказался говорить с ним. Но сварщик упрям и обратился в «Штандар млодых». Один из «вейеровцев», оказавшийся там в это время, видел его собственными глазами. — И знаешь, — отличный парень! — сказал он Снаю за кофе на Фоксале.
По слухам, «Трибуна люду» переслала жалобу Бальцежа в ЦК партии. Одновременно сварщик обратился и в другие редакции. Этого парня в тесном синем костюме и красном галстуке видели и в «Жице Варшавы», где он ожидал в коридоре, потом в «Вечернем экспрессе» — здесь он имел долгий разговор с редактором. По описанию случайных свидетелей, он был невысок ростом, плечист, не старше двадцати пяти лет — и смотрел на всех проницательно из-под темных кудрявых волос, закрывавших ему лоб.
В среду в восемь часов утра Бальцеж пришел в Варшавский комитет партии. Ожидая товарища из Отдела пропаганды, он говорил секретарше, что в Народной Польше нельзя безнаказанно обижать трудящихся. Объяснял он это спокойно, даже с улыбкой и, видимо, был глубоко убежден не только в своей правоте, но и в общественном значении своего приезда в столицу.
А Павел ничего не знал. В последнее время он сторонился товарищей в редакции, работал, запершись у себя в комнате. Домой возвращался поздно и всегда заставал Антека за чертежным столом: облокотись на него, он вполголоса зубрил
Он переживал тяжелые и тревожные дни. С тех пор как они с Агнешкой перестали встречаться, он места себе не находил. И дома, на Электоральной, и в редакции, и на улице он чувствовал себя лишним и ужасно одиноким. Даже Бронка с некоторых пор избегала его и, когда бы он ни заходил в ее комнатку при кухне, он всякий раз заставал там Янека Зиенталю, который, подняв глаза от конспекта, застенчиво здоровался с ним. Они с Бронкой тоже готовились к экзаменам.
В эти дни Павел часто думал о своем отце. Он дорого дал бы за то, чтобы можно было посоветоваться с ним. Вспоминал его худую руку с посиневшими ногтями, которую он, Павел, целовал всегда, когда вставали из-за стола. Он помнил, как отец, уже тяжело больной, прикованный к постели, подзывал его и гладил по голове. Тогда Павел, чувствуя знакомую ладонь на своих жестких мальчишеских вихрах, испытывал только нетерпение. Теперь он тосковал по чьей-нибудь нежной ласке, ему так нужен был близкий человек, который способен был бы прощать ему все глупости и не требовать от него унизительной покорности. Не раз хотелось ему присесть на кровать к дяде Михалу и поделиться с ним своими горестями. Ведь они любят друг друга. Кузьнар накопил большой жизненный опыт, он член партии и, наконец, двоюродный брат его матери. Но Павел как-то стеснялся его, не знал, с чего начать задушевный разговор. Кроме того, каждую минуту в комнату могла войти Бронка.
Итак, Павел был предоставлен самому себе. Он постоянно размышлял о своем поведении в редакции, о ссоре с Агнешкой и о столкновении с Виктором Зброжеком. Эти три вопроса как бы сливались в один.
Партийное собрание, состоявшееся в субботу, ни в чем его не убедило. На этом собрании он больше молчал, только два раза сделал краткие замечания и все время чувствовал, что присутствующие настроены против Лэнкота, но не понимал, почему. Ему казалось несправедливым, что партийная организация, осудив недопустимое поведение Зброжека, вместе с тем разделяла его мнение о работе редакции и тем самым как бы молчаливо признавала, что Виктор прав. Павел не мог с этим примириться. Кто же, собственно, виноват — Зброжек или Лэнкот? Как будто всем ясно, что Зброжек вел себя не так, как подобает коммунисту, и несомненно этим вопросом займется комиссия партийного контроля. Павел не стал бы голосовать за исключение Зброжека из партии. Чувство обиды прошло, и в глубине души он не питал вражды к Виктору. Но дело было совсем не в этом! Зброжек обвинял Лэнкота во вредительстве, а партийная организация, формально осудив Виктора, на самом деле безмолвно поддерживала его. Выходило, что виноват Лэнкот.
Павла, в конце концов, можно было убедить в том, что Лэнкот совершил кое-какие ошибки, и он ничуть не сомневался, что Лэнкот сам готов их признать, Но поверить, что этот выдержанный, терпеливый и самоотверженный работник целиком виноват во всем том, что творилось в редакции, Павел никак не мог. Нет! Он считал, что все несправедливы к Лэнкоту.
К тому же, если бы оказалось, что Лэнкот действительно виноват во всем и, более того, — что он действовал сознательно, это бросило бы тень и на него, Павла: значит, в лучшем случае, он — невольный сообщник политического врага! А с этим Павел ни за что на свете не мог согласиться. И он изо всех сил цеплялся за свое доверие к Лэнкоту, спасая не столько себя, сколько свое прошлое, месяцы работы в редакции, свои репортажи и партийную совесть. Всего этого он не хотел зачеркнуть, подобно тому, как зачеркнул свою любовь к Агнешке. Если бы он и это утратил, то немного осталось бы от Павла Чижа.