Гражданин Том Пейн
Шрифт:
Он спрашивал себя, может быть, мне страшно?
Мечтал о том, чтобы вокруг вновь были старые товарищи-американцы, а после шел опять в салон мадам Ролан, где его, по крайней мере, уважали — шел к тем, кто, увлеченно рассуждая о буржуазном правлении для всей Франции, предрекал себе погибель.
Надежда возвратилась снова, когда его назначили членом комитета из девяти человек, которым предстояло выработать для Французской республики новую конституцию. Вместе с ним в комитет вошли Кондорсе, Дантон, Сьейес, Барер, Верньо, Петьон, Брисссо и Женсонне. Но все они, за исключеньем Сьейеса и Дантона, были правые, жирондисты. Дантон мог дать согласие войти в комитет и все-таки оставаться
Впервые в жизни он говорил себе, я не знаю.
Временами, впрочем, сомненья покидали его. Париж был не из тех мест, которые располагают к сомненьям; для Пейна это был город, полный жизненной силы, энергии, красоты; он умел видеть не только неумытые лица, латаную одежонку, привычку шикать и свистеть о галерей высокого собранья, недостаток воспитания и дурные манеры — он знал, что тысячу лет разом с плеч не сбросишь. Он умел видеть мощь в этих людях, страстную жажду той жизни, что для них едва лишь приоткрылась, — и когда части республиканской армии отбросили захватчиков назад к границе, его тоже подхватила волна общего ликованья. Эмигранты-англичане — бунтовщики, радикалы, поэты и философы, которых вынудило бежать во Францию правительство тори, — устроили по такому случаю на своей штаб-квартире в «Уайтс-отеле» большое торжество. Пейн был в числе почетных гостей, и с отрадным чувством шел потолкаться среди старых друзей, поговорить на родном языке, повидать Фроста, Эдварда Фицджералда, валлийца Кэрри Клуэллена, Аллисона…
— Ба, да это Здравый Смысл! — раздался дружный рев, когда он вошел.
Он изрядно пообтрепался за это время, но сумел выкроить из своих восемнадцати франков в день на новый камзол; париков больше во Франции не носили, волосы у него были зачесаны назад и перевязаны лентой, в неровно посаженных глазах зажегся прежний огонек, когда Фицджералд спросил его:
— Ну как, Томас, скоро поплывем через пролив в обратном направлении?
— А что — как знать…
Фицджералд успел уже хватить рюмочку, резче проступил в его речи ирландский акцент, светло-голубые глаза его смеялись, когда он стал перечислять:
— Америка, Англия, Франция — клянусь Богом и его сынишкой Иисусом, Томас, скажите, что следующей по счету у вас будет Ирландия! Ее зеленые холмы истекают кровью — слушайте, Томас, вы только возьмите курс туда, и, когда сойдете с корабля, вас уже будут ждать сто тысяч верных ребят, готовых пойти за вами!
Грянул духовой оркестр, и все, обнажив головы, встали под звуки «Марсельезы», а когда в честь Пейна заиграли «Янки Дудль», он загорланил, откинув назад большую голову:
Мы в лагерь двинули с отцом, и с нами — ротный Гудинг, Глядь, а туда солдат набилось, что изюму в пудинг!Пунш был хорош, ром — и того лучше, французский коньяк огнем обжигал глотку. Пейн надрался, Фицджералд надрался, Фрост тоже не отставал от них, и, когда подошел Петьон, они сгребли его в объятья и целовали в обе щеки, покуда он не выпрямился во весь рост, а росту было в нем пять футов четыре дюйма, и не воскликнул:
Господа, за величие Республики!
Пили за Республику — во Франции, в Америке — за Республику во всем мире. Пейн, взгромоздясь на стул, кричал:
— Послушайте меня, друзья, славные мои товарищи, я пьян сейчас — пьян, но и полон вдохновенья. Было время, не так давно, а говорил, дайте мне семь лет, и мы возвестим, что наступило братство среди людей! Друзья мои, теперь я говорю, пять лет — и доблестное воинство Франции вместе с доблестным воинством Америки принесут знамя свободы
К его призыву не остались глухи, но сам Пейн уже упился до того, что полрюмки пролил себе на грудь. Когда оркестр заиграл опять «Янки Дудль», он с важным видом прошелся по комнате, покачиваясь на нетвердых ногах, но, как ни странно, не выглядел при этом комичным и даже у пьяных вызывал не смех, а скорее жалостливое восхищенье при виде души столь возвышенной и вместе — потерянной.
Он стал бояться самого себя, он говорил себе, Том Пейн, которому никогда не был страшен ни человек, ни зверь и никто на всем Божьем свете, дошел до того, что боится.
Стал бояться, потому что тело его дряхлело, изнашивалось, выходило из повиновенья; потому что заветная мечта о вселенском братстве обретала для него большую ценность и большую реальность, чем живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им — Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.
Это был хороший народ — простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, — но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, — знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.
Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь — как, впрочем, и в Америке — в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии — его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.
Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее — в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.
К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:
— Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?
Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.