Гражданин Том Пейн
Шрифт:
— Я читал все, что вами написано, — начал Кане, — все до последней строчки.
— Так…
— И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.
Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.
— Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю — и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне — да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас — будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется
— И это все? — улыбнулся Пейн.
— Нет, не все. Что же это происходит… — Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. — Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня — скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.
— Да нет, валяйте, — сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим — молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.
— Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье — кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр — господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?
— Я помню, — хрипло сказал Пейн. — Говорите, что вы хотели сказать.
— Так, ну а мы что — другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши — в синих блузах и деревянных сабо — в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, — идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!
Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.
— Понятно, — сказал Кане, помолчав минуту, — я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами — со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.
— Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, — сказал ему Пейн. — Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ — это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.
— И это все?
— Ага, все, — кивнул Пейн.
Вот так; теперь он обозначил свою позицию.
Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно — и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму — а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.
Поникшим, постаревшим увидели
Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда — раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, — а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, — даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция — и этому утверждению не изменял.
Марат говорил:
— Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!
А Пейн взывал о справедливости: сейчас — тюремное заключенье, позже — суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…
— А без Америки, — устало говорил Пейн, — далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?
Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить — что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:
— Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, — но еще тяжелей расставаться с последними остатками совести. Этот подлец Людовик, которому самое место в могиле, держит в своих жирных руках человеческие судьбы — невольно скажешь себе, смешная штука жизнь.
— Но вас ведь не судят, — возразил Пейн.
— О нет, судят, — каждого из нас.
И — письмо, полученное Пейном в зале Конвента; письмо без подписи, в котором говорилось:
«Гражданин, во имя всего, что некогда вам было дорого, идите вместе с народом Франции».
Одинокий, потерянный, он слушал, как схлестываются в споре противоположные теченья. Понимать тебе не дано; ты сидишь, подперев кулаком подбородок, опершись локтем на колено; ты один, и тебе ничего не осталось, кроме воспоминаний. Ты говоришь Ирен Робердо, где нет свободы, там моя отчизна. Шагаешь плечом к плечу с хорошими товарищами, с Пилом, Матлаком — тогда была молодость, были горенье, надежда, в них никогда не вторгалось сомнение. Ты вспоминаешь и грезишь и, очнувшись от грез, вновь возвращаешься в зал Конвента, в революционный Париж.