Гражданин Том Пейн
Шрифт:
— Со временем, — покачал головою Пейн. — Когда завершу то, что должен сделать во Франции.
Наконец книга была дописана, его символ веры — изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил — так, во всяком случае, ему казалось — народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, — в совершенной симметрии зеленого
Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, — главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа — вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она — ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, — ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.
Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: «Депутат от Кале Томас Пейн», — и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.
Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, — социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.
Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц — поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:
— Эй, старый дружище, где вы пропадали?
— Писал.
— Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?
— О богах и людях.
Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:
— Мы это еще обсудим, нет?
Им предстояло обсудить это очень скоро.
Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, — а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были
Он возвратился в Париж, в «Уайтс-отель», где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.
— Все еще здесь, Пейн?
— Все здесь.
И реплики шепотком:
— Старого дурня могилка исправит.
И, у него за спиною, — чирк быстренько пальцем по горлу:
— Раз сам захотел, значит, его дело.
А он потребовал коньяку, он предложил тост:
— За Французскую Республику, господа, — ныне и вечно!
И никто не знал — посмеяться или же осмеять…
На Рождество в зале Конвента выдвинули предложение лишить всех иностранцев депутатских мест. Иностранцев оставалось только два, Пейн и Клоотц — воинствующий атеист, пруссак из крайне левых — и акция была предпринята против них. Пейн это предвидел, знал, что так и будет, когда возвращался в город, когда провозглашал тост за Республику, когда, наконец, ложился спать в тот вечер — возможно, его последний вечер на свободе. Он не боялся, он хотел, чтоб это случилось поскорей; лишенный звания депутата Франции, хотел, чтобы его скорее настиг девятый вал революции — и поглотил, уж ежели так надо.
Что, рано на рассвете, и случилось.
Вот так — в дверь задубасили два агента Комитета общественной безопасности и, когда он, в ночной рубашке, пошел открыть, развернули перед ним внушительного вида ордер.
— На арест гражданина Пейна! Вы, мсье, и есть гражданин Пейн?
— Да, — улыбнулся он. — Входите, господа.
Следом за агентами вошли капрал и четыре солдата. Капрал, взяв под козырек, занял место в ногах кровати; солдаты — по обе стороны ее.
— Вы мне позволите одеться? — попросил Пейн.
Капрал милостиво кивнул; агенты между тем принялись обыскивать помещение. Пейн налил им обоим коньяку — и солдаты, сделав каменные лица, старательно уставились в пространство. Отличный коньяк, похвалили агенты, и снова взялись за обыск.
Пейн, кончив одеваться, спросил:
— Хотелось бы узнать… в чем, собственно, обвиненье…
— Мерсон, — представился один из агентов — маленькая любезность в ответ на угощенье, — и прочел то, что значилось на ордере: — «Участие в заговоре против Республики».
— В заговоре против Республики, — устало и негромко повторил Пейн. — Гражданин Пейн арестован за участие в заговоре. Сидит один в пустом деревенском доме, предается размышлениям о Боге и создает этим угрозу для Республики. Похоже, на свете нет ничего короче людской памяти. — Он произнес это по-английски; когда агенты вопросительно подняли брови, он покачал головой:
— Нет, ничего… У меня в «Британия-хаусе» остались кой-какие бумаги, нельзя ли нам зайти за ними? — Вновь наливая обоим коньяку.