Гражданин Том Пейн
Шрифт:
— Выпить я вам подам, но вообще мне не надо, чтобы смерть Пейна была на моей совести.
Один день провел трезвым — и весь измаялся; среди ночи проснулся с воплем, а когда один из соседей по гостинице, англичанин Джексон, сказал ему:
— Опомнитесь, Бога ради, Пейн, ведь вы себя убиваете, — отвечал:
— Так ведь пора вроде, разве нет? Пора уж, черт возьми!
И снова стал напиваться, день за днем, день за днем; ему было плохо, его рвало, он уже перестал разбирать, что явь, а что ему мерещится; небритый, грязный, кое-как шлепал по комнате, лопоча заплетающимся языком:
— Где же эта бутылка, разрази ее, куда она девалась, подлая?
И
— Дурак проклятый, олух, идиот, это всего лишь начало. Ты говорил, семь лет — а даже через семьдесят будет всего лишь начало. Скотина пьяная, болван!
XIII. Промысл Божий и разум человеческий
А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.
Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.
Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.
— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.
Но Пейн не сбежал, и вот он снова был здесь; плотно сжав губы, шел к своему месту, сквозь тысячу взглядов, устремленных на него.
В зале поднялся шорох, гул, скрип стульев — многие вставали с мест. На галерее и на помосте хотели видеть безумного, который добровольно вернулся в логово льва. Пейн отыскал свое место, минуту постоял, переводя взгляд с одного лица на другое, и сел.
— Гражданин Пейн, — объявил председательствующий.
По залу прокатились невольные рукоплесканья и смолкли. Пейн отер глаза и уставился в пол.
Против него выступил Сен-Жюст — Сен-Жюст, который был сегодня в ударе, крикнул ему с трибуны:
— Я вас обвиняю!
Гражданин Пейн встал и вышел вперед.
— В чем, сударь, — в чем же вы меня обвиняете?
— В измене Франции!
— Я никогда не изменял Франции, — проговорил Пейн спокойно.
Сен-Жюст продолжал свое, обвиняя Пейна в том, что он будто бы поддерживает нелегально переписку с членами королевской фамилии, которые находятся за границей, на что Пейн покачал головой и сказал только:
— Вы говорите с Томом Пейном, сударь.
На это даже галерея отозвалась громом рукоплесканий.
— Меня во многом можно обвинять, —
Больше Сен-Жюст ничего не сказал.
Итак, Пейн снова заседал в Конвенте, — сидел, практически не раскрывая рта. История мчалась вперед слишком стремительно, он не поспевал за нею. Ходил в Конвент, потому что был избран делегатом, потому что судьба назначила ему в жизни заниматься только этим, — но делать ему там было нечего. Помимо всего, он изнывал от одиночества; друзья были в тюрьме, а прочие — те что могли бы стать друзьями, — сторонились его, так как он был на подозрении. В неделю, в месяц умещалась целая эпоха. Пал от кинжала Шарлотты Корде Марат, и его место занял Робеспьер, такой обаятельный, утонченный, такой типичный француз — но человек с железной волей, непреклонный, как скала. Гуманист, как он себя называл, заметив как-то в разговоре с Пейном:
— Я — плоть от плоти народа, ибо умею чувствовать все его нужды и обиды, его боль, его страданья. Вы тоже ведь были в свое время близки к народу, не правда ли, гражданин Пейн? — Такое было в его обычае: уколоть поглубже, в самое больное место.
— Я был корсетником, — сказал Пейн, — был и сапожником, подметал полы у ткача — грязь вывозил за два пенса в неделю. Мне нет надобности говорить, что я плоть от плоти народа…
Этого ему Робеспьер никогда не смог забыть.
При всем том новый правитель Франции был, как уже сказано, человек железный — ничего другого, впрочем, ему не оставалось. Вокруг страны смыкалось кольцо неприятельских войск, провинции бунтовали в полную силу, то там, то тут власть на местах полностью забирала в свои руки контрреволюция.
Претерпев реорганизацию, взялся за работу Революционный трибунал; начался период, известный под названием Террора. Ни снисхождения, ни уступок не существовало; либо ты был сторонник революции, либо ее враг — а если ты находился на подозрении, то более чем вероятно было, что тебя сочтут врагом. Изо дня в день громыхали по парижским улицам грубо сколоченные колымаги; огромные деревянные колеса их стонали и скрипели, утробы их прогибались под тяжестью новых жертв гильотины. Изо дня в день поднимали тяжелый нож, потом опускали, и он падал на еще одну шею. От жены короля — к трактирщику — к жеманному герцогу — к повивальной бабке, укрывшей его. То была революция, какою Пейн ее даже вообразить себе не мог — не долговязые фермеры, искони знающие, что свобода есть неотъемлемая часть их жизни, но маленькие запуганные люди, впервые за тысячелетье увидевшие свободу и готовые убивать, убивать — истребить все, что стоит на пути к ее достиженью. Черная туча накрыла Париж зимою 1793-94 года; кровавая туча. Робеспьеру поневоле приходилось быть сильным человеком.
И покуда слетали с плеч головы, погибали и друзья Пейна; те, кто составлял «Болото» или партию жирондистов. Вероломные или обманутые, слабые или же заблуждающиеся, малодушные, храбрые, трусливые или добродетельные в единственно доступном для себя понимании — все умирали: Ролан с женою, Кондорсе, Бриссо, Петьон, Лебрен, Верньо, Бюзо — все до одного, всех ждал нож, темная дверь в конце темной тропы, в которую забрела свобода. Да здравствует Республика — но и Республика тоже умерла. Париж был городом смерти.