Гражданин Том Пейн
Шрифт:
— Дождетесь, и за вами приедет колымага.
Пейн пожал плечами.
— Если им кажется — чтоб революция могла продолжаться, я должен умереть… — Он опять пожал плечами.
Он остался единственным постояльцем в большом крестьянском доме. Ни одной живой души рядом, если не считать хозяина, а потом и за хозяином, маленьким усатым французом — Жорже его звали, — тоже явились солдаты Республики с роковым ордером.
— Но, мсье Пейн, скажите им, — взмолился хозяин. — Скажите, я не злоумышленник, не заговорщик.
— Им бесполезно говорить. Они исполняют то, что обязаны. Ступайте с ними, друг мой, иного выхода нет, и податься больше некуда. Идите…
Теперь Пейн остался совсем один — в полном одиночестве
«Да будут слова мои словами огненными, ибо я не ведаю страха. Завтра я умру или, может быть, послезавтра. Смерти вокруг так много, что я сделался как бы частью ее — и оттого потерял страх. Меня уговаривали бежать, но куда податься Пейну? В Америку? Нынешней Америке не нужен старый революционер — я не уверен даже, что меня узнают в Америке. Высокий американец из Маунт-Вернона — уже не тот товарищ по оружию, которого я знал когда-то, он позабыл, как мы шагали с ним дорогами Джерси. В Англию? В краю, где я родился, меня признают через сто лет. Мое рабочее место — во Франции; Франции назначено принести избавленье миру, а если у Пейна отнимут жизнь, то велика ли потеря?»
«Век разума»; выведено крупными буквами; трижды подчеркнуто. Приношенье новому миру — отважному, легковерному, испуганному новому миру, который Пейн с большим правом, чем иные, мог назвать делом рук своих. Этот новый мир отринул Бога, и тем самым, по мненью Пейна, отринул для человека самый смысл его существованья. Человек есть частица Бога, а иначе он зверь; зверю доступны любовь и страх, ненависть и голод — но недоступно вое-паренье духа. История человека представлялась ныне Пейну устремлением к добродетели. Из тьмы глубоких топей вышел он, из джунглей, с пустынных гор и из завьюженных степей, и неизменно путь его был путь поиска. Он создал цивилизацию, создал основы нравственности, он заключил союз братства. Наступил день, когда он перестал убивать престарелых и начал чтить их, перестал убивать больных и начал их лечить, перестал убивать заблудших и начал наставлять их на путь истинный. Он взлелеял мечту, узрел прообраз — и Исайя был человек, и человеком был Иисус из Назарета. Он протянул руку, говоря, Ты брат мой, и мне ли тебя не знать? И Бог явился пред ним, как восхожденье по ступеням, с одной ступени на другую, все ближе к тому неизреченному, что ждет от века. Сначала деревянные идолы, потом — мраморные, солнце и звезды, затем — единое, невидимое воплощенье справедливости, далее — Незримый, всеблагой и милостивый, и вслед за тем — кроткий иудей, которого пригвоздили к кресту, и он умер в муках. Человек не останавливается, движимый волей к освобожденью и братству, которое обоймет весь мир, — ив массачусетской деревеньке гремит выстрел из мушкета…
А теперь революция, пустившись по неизведанному пути, пресытясь до омерзения организованной, корыстной, продажной церковью, избрала безбожие, дорогу в ничто и никуда. Поэтому Пейн сказал себе, я напишу еще одну книгу и расскажу, что знаю о Боге, в котором обрел для себя оплот.
И начал:
«Вот уже несколько лет, как я задумал изложить в печати свои мысли о религии; вполне отдаю себе отчет о трудностях, которые сопряжены с этим предметом, исходя из чего и отложил осуществленье замысла на более поздний период моей жизни. Пусть это станет последним моим приношеньем согражданам всех наций, и притом в такое время, когда чистота побуждений, подвигнувших меня на его свершенье, будет неоспорима даже для тех, кто отнесется к моему труду неодобрительно.
То обстоятельство, что во Франции ныне полностью отменена всякая национальная церковная система, как и все связанное с принудительными формами религии и принудительными обрядами веры, не только заставило меня поторопиться, но и усугубило
Следуя примеру некоторых моих коллег, а также иных моих сограждан-французов, кои по доброй воле и личному желанию заявили о своей вере, я сделаю заявленье о своей — со всей той прямотой и искренностью, с какою человек сообщается с собственной душой.
Я верую в единого Бога, и никого более, — и уповаю обрести счастье в жизни иной.
Я верую в равенство всех людей; верую, что религиозный долг наш в том, чтобы творить справедливость, оказывать милосердие и печься о благе своих собратьев.
А дабы отмести предположенья, будто я верую помимо этого также во многое другое, я назову в этой работе, по мере продвиженья вперед, то, во что я не верю, и приведу причины, почему.
Я не верю в принципы, исповедуемые иудейской церковью, римской или греческой церковью, мусульманской церковью и протестантской либо иной другой из церквей, известных мне. Моя Церковь — это мой собственный разум.
Все системы государственной церкви, будь то иудейская, христианская или же мусульманская, представляются мне не чем иным, как изобретеньем, придуманным одними людьми с целью запугивать и порабощать остальных; сосредоточить в своих руках власть и барыши».
Так было положено начало, было заявлено, во что он верует и во что не верит, — а дальше потянулась изо дня в день работа в покинутом старом крестьянском доме. Он не творил новый символ веры — это уже совершили без него, как словом, так и делом. Это совершил Христос, распятый на кресте, и деревенский паренек, подстреленный на зеленом лужке в Новой Англии. И тысячи, сотни тысяч других. Ему оставалось только облечь его в слова и поместить как завершающий труд на должное место в своей энциклопедии революции.
В эти дни затишья, пока продолжалась работа над «Веком разума», он наезжал в старый Париж не слишком часто. Однажды, например, — за Библией на английском языке; Библий имелось предостаточно, но все — на французском, и, хоть убей, не удавалось раздобыть Библию короля Якова, «Авторизованную версию» по переводу 1611 года. Приходилось, что затрудняло работу, писать по памяти, мысленно возвращаясь в детство, когда он без конца читал и перечитывал определенные страницы; приводить по ходу дела цитаты иной раз точно, а иной раз — нет. Библия же была необходима, ибо чтоб изложить вероучение, приемлемое для разумного человека, человека добродетельного, доброго, требовалось бестрепетной рукой рвать в клочья плотную пелену суеверий, сотканную на протяжении веков.
Он чувствовал подчас искушенье выписать нужную ему книгу из Англии, но путь, хотя бы и почтового отправления, был долог и неверен — Пейна же подхлестывало ежеминутно ощущение, что откладывать нельзя. Никто, кому привелось к исходу 1793 года жить в Париже иль поблизости от него, ни на мгновение не забывал о гибельной мгле террора. Террор потерял смысл и цель, он разил без разбора, напропалую, точно бешеный зверь. Сперва выкашивал правых — теперь уже и якобинцы, крайне левые, влились в безостановочное шествие на гильотину. Наступало то самое, чего превыше всего опасался Пейн, — диктатура необузданного и дикого насилия.
В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.
— Что может случиться со мною, меня мало тревожит, — сказал ему Пейн, — но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, — и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?
— Буду рад, — кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.