Грех
Шрифт:
Ночь все глубже. На небе тучи и черные продолговатые кроны тополей. Откуда-то доносится шум. Окна гаснут, люди ложатся спать. Я не хочу спать, я боюсь заснуть. Теперь человек должен жить беспрерывно, сидеть с открытыми глазами и думать. Сколько можно продержаться без надежды — засыпать и просыпаться? Я пока что живу и собираюсь протянуть еще какое-то время, но меня уже нет. Ужасное ощущение. Лучше бы на меня сейчас кто-нибудь плюнул или начал пинать, осыпая грубыми ругательствами; я почувствовал бы, что живой. Мое существование должны подтвердить другие.
Внизу, в буфете, тихо. Свет потушен, девицы отправились спать. Идет дождь. Стучит по бетонным плитам двора.
Оставить одежду, книги, документы. Оставить имя, знакомства, «среду». Оставить прошлое. Есть только настоящее и будущее, которое рождается на глазах и о котором я ничего не знаю. Я должен сам прожить свое будущее. Сорваться с цепи и убежать. Не хочу завтра идти на лекцию. Нет никакого университета, нет архитектуры, нет итальянского Возрождения. Нет города Парижа. Когда я еще был жив, я мечтал увидеть город Париж. Далекий город. На знакомых, которые
Кирпичи плотно прилегают друг к другу, и за ней ничего не видно. Я всегда стоял так, что у меня перед глазами была эта стена.
Сосед с самого утра бегает с бледным, перекошенным лицом, которое уже стягивается в песью морду. Носится, как бешеный, по коридору с банкой из-под лимонного сока — таскает воду в туалет. Там опять вышел из строя сливной бачок, и теперь обитатели этого большого дома ощущают свой смрад слишком явственно, чтобы с приятной улыбкой говорить друг другу: «Здравствуйте». Дочь соседа, плоская, понурая, в ветхом черном халате, караулит за дверью: кто не смыл за собой. Вспыхивают яростные свары. У этого господина на книжных полках стоят прекрасно изданные в «Insel Verlag Leipzig» томики Рильке, Платона, Шопенгауэра. Он был вспоен нектаром поэзии Клоделя, Малларме, Нерваля и питался им всю свою чахлую жизнь… А теперь с остервенением деревенской шавки гоняет по зловонному коридору и клацает зубами. Охотно покусал бы кого-нибудь. Я лежу на кровати и прислушиваюсь к собачьим бегам культурной семьи. Только что в туалете побывала старуха и не смыла после себя. Она все равно скоро умрет, а пока лежит и трясется от страха в своей постели. Утонченный господин орет: «Свиньи, свиньи». Я-то знаю, что это он не мне и не соседям, нет, он вопиет, адресуясь ко всему человечеству.
«Бедняга, — сочувствую я ему, правда, не без доли злорадства, — бедняга, просрал свои лучшие годы на ниве культуры, а теперь хочет отыграться. Жалко, зубы уже не те, а то мог бы сейчас кусать стену или грызть дверную ручку».
Тихо в коридоре. Тихо во всем доме. Дождь прекратился, и видны темные тополя на грязном серебрящемся небе.
III
Мы живем мертвецами. Ушлые, злобные, вероломные, услужливые мертвецы, тронутые тлением. Мы знаем друг друга как облупленных и знаем нашу общую тайну. Говорят, мятежные художники и поэты-бунтари в конце девятнадцатого века бежали в Африку… А мы можем взбунтоваться? Ты видишь этих тихих людей с глупым выражением на лицах? Они тоже великие бунтовщики, но никто об этом не знает. Их уже успокоили, усмирили, они стоят на улице и ждут, когда милиционер подаст им знак, когда зажжется зеленый свет. Только пьяных еще, бывает, вырвет, и они начнут проклинать своих недругов, искусство и Господа Бога. Но стоит появиться жене или даже не жене, и мятежник сразу присмиреет. Прежде бежали в Африку, на острова в Тихом океане. А нам куда бежать? Может, тоже на экватор? Нет, мы бежим в туалет. И на тебе — теперь, оказывается, и туалет перестал уже быть тем спокойным и укромным уголком, каким был раньше. Все стали чересчур подозрительны. Кто будет платить слесарю? Все злобно следят друг за дружкой. Кто не смывает за собой, неизвестно. Так, может, лучше уйти в себя? Ну уж нет, лучше оказаться на вокзале в Гожковице, в зале ожидания третьего класса, чем внутри себя. Мы свое нутро — нутро современного человека — знаем. Где тот герой, который выдержит один вечер и одну бессонную ночь наедине с собой? Мою жизнь лишили смысла. Когда наступил час испытаний, я взял оружие и пошел воевать, я «проливал кровь» и свой долг перед собой, другими и отечеством выполнил. Но смысл жизни мне спасти не удалось.
Для меня все закончилось раз и навсегда, и что бы я теперь ни делал, я мертв. Кто здесь опять говорит о музыке? Кто говорит о поэзии? Кто говорит о прекрасном? Кто там болтает о человеке? Кто посмел даже заикнуться о человеке? Какое шутовство, какая комедия. Мертвые, я с вами. Как хорошо.
Бедная бабуся, она рассчитывала на мою комнатушку. Знала, что я намереваюсь убраться из этого огромного дома. Она уже давно задумала устроить себе кухню в моей комнате. И скончалась в тот самый день, когда я паковал чемоданы. Кажется, умирала два дня и две ночи. Но точно не скажу, это происходило в полной тишине, за закрытой дверью.
Коридорчик у нас узкий, захламлен всякой рухлядью. Оттуда послышался какой-то шум, словно двигали деревянные ящики. Я открыл дверь, но мне сразу пришлось попятиться. Дверь уперлась в гроб, в котором старуху выносили из комнаты. Он встал поперек, и — ни туда, ни сюда. Задевал то о стены, то о мебель, то о двери. Я видел его сверкающий желтым лаком бок и слышал сопение тех, кто его тащил. Порядком намучившись, они в конце концов как-то с ним управились, и я услышал их шаги на лестнице. Я сидел на кровати, на утрамбованных и жестких, как доски, матрасах. Вот здесь я проспал, прожил некоторое время. Кажется, несколько лет. Два чемодана, уложенных и закрытых на ключ, стоят у стены.
Поселившись здесь, я надеялся, что найду в этом новом доме, среди незнакомых людей, человека, который поможет мне вернуться к жизни. Но все они плакали, блевали, жаловались своим подругам. Я быстро почувствовал отвращение. Позже, все последующие годы, мы обходили друг друга стороной.
В ту пору все казалось мне каким-то ненастоящим, и так продолжалось довольно долго. Я видел людей: обтянутое кожей мясо, а внутри пусто — я имею в виду душу. Ужас какой-то. Я видел литераторов, чьи тела заканчивались головами. В головах имелись рты, которые почти не закрывались, а в них зубы, большей частью испорченные. Все эти люди очень много тогда говорили. Шли первые послевоенные годы. Произносилось такое количество слов, что в конце концов они смешались в одну кучу. Потом еще долго, какая бы дискуссия (беседа) ни затевалась, к концу ее никто уже понятия не имел, о чем шла речь. Среди спорщиков были католики, коммунисты и те, что прямо на глазах превращались из католиков в коммунистов; были и обыкновенные клопы, и инфузории, и черт знает кто, старые, молодые, идиоты, моралисты… Эти впечатления, впрочем, не относятся к жильцам нашего дома, я помянул их здесь так, между прочим; они мне, в конце концов, были так же безразличны, как и все люди на свете. Вспомнил я о них, вероятно, потому, что чаще с ними сталкивался. Я видел все с излишней отчетливостью. В головах людей, которых я в то время наблюдал, меня интересовали глаза. Часто я замечал дикий, непреклонный, издевательский и жестокий взгляд. По обеим сторонам головы у людей имелись уши. Особенно комично уши смотрелись под шляпой у мужчин. Торчащие, голые, белые или красные, по одному слева и справа. Должен признаться, что в иные моменты и носы казались мне чем-то немыслимым. Они ни с того ни с сего вырастали между глаз; природа, казалось, махнула рукой на их форму. Носы слишком агрессивно торчали на плоских лицах. Кроме того, у людей имелось по две руки и две ноги. Ногами они пользовались обыкновенно, скромно, а вот что касается рук, тут у всех явно возникали трудности. Никто не знал, что делать с руками. Даже самые интеллигентные и образованные. Пока они прятали их в карманах или держали сплетенными за спиной возле задницы, то еще ничего… Иногда задорно упирали их в бока, хотя и в этом было не то чтобы очень много смысла. Неплохой выход из столь затруднительного положения — держать в руке газету, перчатки, трость. Можно взять кого-нибудь под руку. Но стоит оказаться с пустыми руками, сразу возникает неловкость и дурацкая путаница. Руки свисают по обеим сторонам туловища и в основном болтаются без дела.
Головы у многих поросли волосами. Я встречал людей, над верхней губой которых под носом были усы. Страшное дело. Я пытаюсь описать, объяснить эти свои состояния обостренного зрения и замечаю, что только все запутываю. Вот так и умрешь, не сумев сказать самого главного. Умирают в немоте. Проболтаешь добрых пятьдесят лет, но твои слова, от первого до последнего, в конце превратятся во что-то дикое и нечленораздельное. Теперь все говорят одновременно. Каждый только и ждет случая выговориться. Я проходил мимо людей, как мимо закрытых газетных киосков. Знакомые взяли абонемент в филармонию, поэтому иногда я посещал концерты. Однажды отправился, если не ошибаюсь, на Девятую симфонию Бетховена. На возвышении я увидел оркестрантов в темных костюмах. Они сидели перед пюпитрами и держали в руках разные инструменты. Потом играли. Я сидел и рассматривал хор. Бедные старые ангелы в белых кофточках… Хор пел патетическую песнь, и складывалось впечатление, что все эти низкооплачиваемые исполнители вознамерились сейчас же вознестись на небо. В последнем ряду музыкантов стоял аккуратно причесанный мужчина с черными усами. Невозмутимо и с величайшим достоинством этот человек ударял в бубен. Он смахивал на Гитлера. Было скучновато, да и немного утомительно. Определенно симфония показалась мне затянутой. К тому же в зале было жарко и отсутствовала вентиляция. Я чувствовал, что это какая-то циклопическая музыка, великая, но для меня лишенная всякого смысла и значения. Ведь в небеса мы так и так не взлетим, невзирая на нечеловеческие усилия мучеников искусства. С музыкой этой дела обстоят так же, как с собором, который высится на холме и якобы царит над городом, хотя, честно говоря, он играет гораздо меньшую роль, чем местная скотобойня, стадион, кинотеатр «Аполлон» или водонапорная башня. Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что сравнивать симфонию и собор с городской скотобойней — натяжка, демагогия и просто глупость.
Мне уже стукнуло двадцать пять лет, и тем не менее я хочу постичь смысл своей жизни. С детским упрямством все жду какого-то откровения. Прежде я обращался с таким вопросом к другим людям, но это было несуразно, смехотворно, и я оставил попытки.
Бывали целые периоды, когда я словно впадал в анабиоз. Меня как будто не было. Тогда я резко принимался шевелиться и даже действовать. Мне хотелось почувствовать, что я существую. Я бросался знакомиться с людьми — в поезде, на улице. Даже подкарауливал соседей на лестнице, чтобы поговорить. Мне все чудилось, что я обязан произнести какую-то речь, принять участие в споре или положить руку на колено одной знакомой женщины. В такие минуты я собирал чемодан и шел с ним на вокзал, шатался по залам ожидания и, измотанный, возвращался домой.
Я даже забегал в общественные уборные, чтобы в их звуках услышать шум жизни.
Мольба
Я хочу остаться один и ищу одиночества. Когда стучат ко мне в комнату, я замираю и сижу затаив дыхание. Кто-то там, за дверью, стоит и ждет, чтобы я открыл, но я делаю вид, что меня нет.
Люди так мне обрыдли, что я решил быть один. Но и сам себе я в тягость. Иногда я долго, монотонно твержу: «Почему я не сдох? почему не сдох? почему не сдох?» Ужасны минуты, когда мне кажется, что я не существую. Я сижу на стуле, лежу, читаю, хожу на лекции, но меня нет. Природа, натура, так мне опостылела, что я годами не бываю ни в лесу, ни в поле. Не вижу цветов, пчел, бабочек, с остервенением пялюсь в закопченную стену и на стопку старых пожелтевших газет.