Гремите, колокола!
Шрифт:
Приобретало значение и то, что раньше казалось совсем обычным. И тот случай, когда, очутившись однажды с отцом и матерью в Москве и попав с ними в Зеленый театр, она как вышла и проход между рядами, так весь вечер и простояла там, не шелохнувшись, не отрывая глаз от Марины Семеновой. И то, что, едва вернувшись домой, немедленно потребовала от бабушки, чтобы та ей сшила из марли пачку, а от матери, чтобы купила в городе пуанты, — с того дня и дом их, и двор, и берег Дона надолго превратились в арену для полетов Одетты.
Но, конечно, и преувеличивать все это нельзя было. Ну кого же из родителей не захлестывало этими приливами тщеславной гордости по поводу способностей их чада! А восторженный хор родственников и знакомых тут же спешит на
Раньше, чем у всех в хуторе, появлялись у них в доме на столах и на подоконниках подснежники и тюльпаны, мать-и-мачеха и львиные зевики, полудикие алые и белые розочки, растущие в балках и на пустырях, на месте бывших кулацких садов. Ни с чем не сравнимые запахи — сладкие, горькие, опьяняюще-терпкие и чуть слышные еще на провесне — вторгались в дом и исчезали уже в самом конце осени.
Но самой большой из всех ее привязанностей всегда оставался Дон. На Дон она согласна была идти в любое время дня и ночи. Может быть, потому, что и начинался ее день с того, что синева Дона, клубясь, вползала к ней в комнату, и заканчивался под неумолчный шорох воды, созвучный ее снам с детства. И если помахал ей Дон из-за острова своим рукавом, ничто не могло ее удержать: ни мать с отцом, ни самая интересная книжка, ни даже внезапно хлынувший ливень или ураганный ветер, налетевший из-за горы. Никакая сила не удерживала. Вплоть до той поры, пока не появилась у нее эта новая привязанность — музыка.
И все чаще сам дом начинал казаться Луговому большим музыкальным ящиком, в котором звучат каждая доска, каждый желоб. А мимо все так же плывет Дон, набегают на берег волны. Если поднимается ветер, они ропщут под самыми окнами. И опять иногда вдруг почудится, что одна из них, самая большая, снимает дом с яра и он тоже плывет, покачиваясь, к морю, до отказа начиненный своим неслыханным грузом.
А потом опять казалось, что это только в воображении могла установиться взаимосвязь между самыми разрозненными фактами, а на самом деле ее нет и никогда не было. Должно быть, все то же тревожное чувство, не отступающее от Лугового, и заставляло его устанавливать эту связь, видеть необычное в том, что является совсем обычным, и, возбуждая память, настойчиво нащупывать ту грань, за которой начиналась совсем другая Наташа.
Пора было и все ее хозяйствоперенести с веранды в дом. После ее отъезда ни Луговой, ни Марина, не сговариваясь, долго не трогали ничего. Но теперь уже задуваемая сквозь щели в дощатых стенках веранды мельчайшая влажная пыль начинала ложиться на ее книги, на вырезки из газет и журналов и, конечно, на пластинки. Луговой собирал их на ее столике и на полу, как сено, охапками. Их было столько, что в одну охапку и не захватишь. И только уже у себя в комнате он сортировал их: по одну сторону стола — пластинки, а по другую — всякие вырезки и книги, В их числе, конечно, и книги с фотографиями на обложке этого кудрявого парня с беспомощной улыбкой и как будто нечесаной головой.
…Он будто и сам не верил тому, что произошло с ним в Москве, и хочет сказать своей улыбкой: «Я не виноват». Как, бывает, придонская круча после дождей вдруг обрушивается в Дон, так, похоже, и на него обрушилась вся эта слава. Раскладывая и сортируя вырезки, Луговой задерживался глазами на отчеркнутых Наташиной рукой строчках. И чего только не понапишут о человеке! Как будто он только теперь в Москве и заиграл на своем рояле так, как это умеет только он, или же прямо с луны свалился на головы тех, кто сейчас пишет о нем целые
— В самом Карнеги-холл? — с ужасом спрашивал у него кто-то из друзей. — Но как вы могли так рисковать?
— Я надел на ботинок резинку, и было очень удобно, — отвечал он со своей улыбкой.
Кто-то даже находил его похожим на Сергея Есенина. Даже и рост не забыли измерить и оповестили мир: 6 футов 4 дюйма. Но тут же и сокрушаются: если бы из него вышел не пианист, то наверняка бы получился центральный нападающий национальной баскетбольной команды.
Америка! Не забыли перетряхнуть и всех его предков: а не объясняется ли его любовь к Чайковскому и Рахманинову тем, что в его жилы закралась капля славянской крови? Не заговорил ли тут голос этой крови? Нет, оказывается, его предки — выходцы из Шотландии, Ирландии и Англии, и, значит, слава богу, победа его на конкурсе не красная пропаганда.
Но вот нижняя челюсть у него истинно техасская, и когда он со вниманием смотрит на что-нибудь, то обязательно закусывает губу. И между прочим, пальцы у него как пучки спаржи. Америка!
А он только беспомощно улыбается со всех портретов: «Честное слово, я здесь ни при чем. Я и сам не могу понять, как все это могло получиться…» И на последней безжалостной пытке у репортеров на докучливый вопрос, чего бы он теперь больше всего хотел, отвечает: «Хочу к маме».
Замордовали парня. Вот до чего может довести эта слава! Наверное, и в самом деле нелегко ему выдерживать ее неожиданный груз, если пишут, что ни одной ночи во время конкурса и после он не мог обойтись без снотворных таблеток. И это после того, как наработается за вечер и за день своими ручищами — вряд ли это легче, чем ворочать камни. Но если бы только руками! Разве Любочка не рассказывала, как однажды во время конкурса он вышел за сцену и, прислонясь плечом к стене, плакал как ребенок?
Но вот уже, с лихвой вознагражденный и за эти слезы, он говорит на аэродроме, растягивая слова:
— Я рад, что возвращаюсь домой. Но все же мне будет недоставать России.
Еще бы!.. Все собрала Наташа, должно быть не пропустила ни одной из газет. Луговой уже не посмеивается, перелистывая их. А ему ведь не семнадцать лет. Оказывается, дело не только в возрасте… И вот через два года знакомая фигура — шесть футов четыре дюйма — опять появляется во Внукове на лесенке самолета, а еще через два из-за его плеча уже выглядывает широкополая шляпа той самой мамы, которой ему так недоставало тогда в Москве.
Ни единой газеты тех дней не пощадили Наташины ножницы. И почему-то Луговой уже не так враждует мысленно с репортерами, которые умеют узнать о человеке даже и то, чего он о себе сам не знает. Конечно, все эти бифштексы с репой и ботинок с оторванной подметкой — чистейшая Америка. Но без репортеров и невозможно было бы узнать о нем все то, что все-таки интересно знать. Особенно когда все это собрано вместе.
А он все так же улыбается: я не виноват. И там, где сидит в белоснежной черкеске с газырями, в папахе, в мягких сапогах с грузинским кинжалом на боку. И там, где его буйно-курчавая голова выглядывает между космическими Белкой и Стрелкой. Это уже не Америка. И оказывается, тот самый знаменитый профессор, которого Любочка запросто называла Генрихом, за эти годы так и не успел разочароваться.