Гром и Молния
Шрифт:
— Ходовая часть у меня того… — Прибылов скрипнул зубами. — Тащи фрица один. Как бы его тут не окрестили…
— Не покину я тебя.
— Разговорчики! Сам перевяжусь. Доползу. Вот только соберусь с силами. А ты не балуйся со временем. Марш!
— Все одно не покину. Да как я опосля всем в глаза… — Анчутин не договорил: новая мина шмякнулась в снег.
На взгорке снег неглубокий, земля промерзла до звона. Прибылов ничего не видел, но твердо знал, что свежая воронка — мелкая, а разлет осколков большой.
— Ну, Анчутин… Если тут фрица накроет… Отползай!
— Да как я тебя, беспомощного, оставлю без помощи?
— А ты помоги.
При свете опадающей, уже изошедшей последними искрами ракеты Анчутин подполз к Прибылову, снял с его пояса флягу, потряс — даже не булькнуло. Он огладил войлочный футляр на кнопках: войлок мокрый, подозрительно разит спиртом.
— Прохудилась твоя фляга. Тут вмятина, тут дырка. Вытекла до капли.
Прибылов стал ругаться самыми черными словами, какие только знал. Снова досталось Гитлеру: возьми его совсем и чума, и холера, и насморк, и чесотка, и лихоманка, и другое лихо. Можно было подумать, Прибылов меньше опечален ранением, нежели тем, что осколок пробил флягу и оставил его без горючего.
Прибылов сказал глухо, превозмогая одышку:
— Впрягайся быстрее. И чтобы духу немецкого возле меня не было!
— Товарищ старший сержант!..
Прибылов, проклиная Гитлера, его маму и повивальную бабку, повернулся на бок. Он сделал вид, что хочет вытащить из-за пазухи пистолет, и зло сказал сквозь зубы:
— Выполняй приказ! Или пристрелю на месте… А пока ты жив, оставь «индик». Я свой на фрица истратил…
Анчутин вложил индивидуальный пакет Прибылову в руку.
— Мне бы только сбыть с рук эту обузу, — Анчутин кивнул на «языка», — сразу в обрат подамся.
— Может, меня Лавриненко с Крижевским подберут.
— Разве они углядят в темноте?
— Здесь, на взгорке, меня не ищи. Двинусь навстречу. На полдороге свидимся. Вот малость полежу и двинусь. Как наш капитан говорит, — Прибылов горько усмехнулся, — это у меня оперативная пауза получилась…
Он слышал, как по соседству натужно сопел или мычал, а может быть, стонал или плакал пленный с кляпом во рту.
«Ну что же Анчутин волынит?»
Тот все еще молча лежал рядом — то ли не решался оставить Прибылова одного, то ли пережидал, когда отгорит ракета, то ли мысленно примеривался к трудной ноше, которую ему предстояло дальше тащить одному.
— Лежишь тут в одном ватнике, мерзнешь… А он разлегся себе в двух шинелях, ему в зад не дует. — Анчутин приподнялся, взял лежащего немца за шиворот и строго ему приказал: — Ты, фашистская тварь, тоже руками-ногами перебирай! Покедова жив. Я тебя один тащить не нанимался. А ну, ком шнель отселева!
Пленный немец, услышав команду, застонал-замычал в знак согласия, засуетился, задвигался. После того как рядом с ним ранило русского, он спешил отползти от этого гиблого места подальше…
Все стихло, в том смысле, что не стало слышно ничьих голосов, а только гремел недальний бой. Прибылов увидел ракету, но свет ее показался тусклым-тусклым.
«Зачем фрицы жгут такие никудышные ракеты? — удивился он. — Плошка в землянке и та ярче».
Чем сильнее Прибылов коченел, тем его воображение все более упорно возвращалось к их землянке, к печке. Сапер Евстигнеев соорудил эту печку из бака для горючего, который снял с какого-то начисто «раскулаченного» трактора.
Нет, прежде не ценил Прибылов по-настоящему этого счастья — сидеть у печки, пышущей зноем. Достаточно прикоснуться цигаркой к железу — и можно прикуривать. Видно, как жадно втягивается махорочный дым в поддувало. Труба даже слегка поскрипывает от раскаленного воздуха. Так больно и сладко касаться трубы окоченевшими пальцами и быстро отдергивать руку.
Прибылов уже не мог понять, становится ли ему теплее, когда он воображает себе печку, или, наоборот, от такой фантазии еще морознее. Возникло ощущение, что он постепенно леденеет. Из тела уходит самое последнее тепло, та малая толика, которую он прятал за пазухой, как свой самый заветный, неприкосновенный запас: это тепло он нес еще от землянки.
Можно бы погреться и у полевой кухни, тем более что метель угомонилась и в овраге тихо. У кухни иной раз даже лучше согреешься, чем в землянке.
Неплохо было бы посидеть сегодня и в Пустошкинской церкви, приспособленной под клуб. Там, правда, не топят, но когда бойцы надышат и накурят, уже не замерзнешь.
Однако весь холодок, какой есть в округе, собрался. Как бы тут нос не отморозить в придачу к ноге.
Евстигнеев прав, что подобрал себе самые большие валенки во взводе. Конечно, особой скороходности от Евстигнеева в такой обувке ждать не приходится, зато никакой холод не прошибет три портянки…
Прибылову вспомнилось, как они лежали рядком с Евстигнеевым на исходной позиции, перед косогором. Евстигнеев, по обыкновению, тащил с собой охапку хвойных веток. А этот новенький, которого недавно прислали во взвод разведчиков, как там его кличут, полюбопытничал: зачем Евстигнеев тащит с собой хвою? Прибылов серьезно так объяснил новенькому: «Следы свои заметать. Чтобы за нами не пустили в погоню немецких овчарок». Поверил новенький этой байке или не поверил? Все посмеялись втихомолку. Не знает, что хвойными ветками обозначают стежку-дорожку в минном поле. Заблудишься, соступишь с нее — сразу на смерть свою наступишь…
Вчера Прибылов вернулся в землянку только под утро. А новенький проснулся и почтительно спросил: «Снова были на ничейной земле?» — «Прогулялся малость», — небрежно ответил он. «Один?» — «Зачем один? Вдвоем». — «С кем же, товарищ старший сержант?» Новенький успел кому-то позавидовать. «А с дедом-морозом». — «Что, замерзли, товарищ старший сержант?» — «Если бы замерз — лежал бы, а я вот, видишь, сижу на топчане, раздеваюсь, на твои вопросы отвечаю…»
Вокруг снова засмеялись, а новенький лег на хвойную лежанку и отвернулся к бревенчатой стене.
Ну что же, может, новенький еще и научится фронтовому уму-разуму, если его только раньше времени не приласкает пуля или не пригреет осколок, вот как меня, несчастливого…
Он смутно помнил: ему необходимо что-то сделать, срочно сделать для своего спасения, но вот что именно, никак вспомнить не мог. Это пряталось где-то в самых тайниках, закоулках, складках, залежах памяти, и как только он вспомнил это, порывался сделать то, что сделать было необходимо, оно вновь пряталось, ускользало из сознания. Он знал, что сделать это очень важно; если об этом забыть, то все остальное в жизни помнить уже ни к чему, потому что это станет самым последним и за ним уже не последует ничего, кроме темноты, еще более плотной, чем была сегодня, когда они вышли из землянки. И темнота уже не расступится, он никогда не увидит над головой ни звезд, ни ракет, ни самой завалящей трассирующей пули. Ему стало невыразимо жаль себя, неподвижно лежащего в поле, занесенного снегом.