Гром и Молния
Шрифт:
— Сами подумайте, Семикрас: ну куда я дену штатского старика? Ну, куда?
— Должность мы ему придумаем. Пусть воду возит или еще что-нибудь. Там в батальоне вольнонаемные полагаются.
— Найдете должность — пожалуйста, — согласился Шелест.
Как раз в то время мы собрались открыть офицерский клуб, и там нужен был сторож — на это даже деньги по смете отпущены. Сторож, а зимой еще истопник.
— Ну как, Иван Митрофанович? Сторожем в клубе согласны поселиться? — спросил Семикрас.
— Бдительность — это у меня есть. Уж смотреть, так в оба глаза. И
В первый день клубная публика как-то стеснялась веселиться при Иване Митрофановиче. Но он, тонкий старик, заметил это и сам рассмешил летчиков какой-то забавной историей о подвыпившем попе.
Я так думаю, что смех, и танцы, и тосты на открытии клуба, все веселье наше тоже было в честь Петра Кирпичова, а вовсе не в обиду его памяти.
Один только Костя Семикрас держался в клубе тихо, чинно. Он у нас и раньше не был бойким кавалером, а после случая с Петром Кирпичовым танцы бросил вовсе, а на гитаре играл песни всё больше печальные, со слезой.
Иван Митрофанович жил у нас в сторожах, пока не увидел однажды, что на аэродроме чинят самолет. Придет машина с пробоинами, ее тут же в березовом закуте и штопают. Дело хитрое, требует умелых рук. Иной раз полагалось бы отправить машину на ремонт, но ведь это времени сколько! А когда жаркие бои, каждый «ястребок» на счету.
Самолеты с пробоинами, скажу я вам, совсем как раненые, разгоряченные боем, которые не хотят уходить в тыл и требуют, чтобы им сделали перевязку тут же, под огнем, и рвутся обратно в бой и дрожат от нетерпения, пока их бинтуют.
Постоял старик у самолета, посмотрел, как наш Иголкин заплатку вытесывает, и взялся помогать. Тут только мы узнали, что по специальности Кирпичов — столяр-краснодеревщик и модельщик первой руки, всю жизнь — с рубанком, со стамеской, с пилкой.
Может, это и против устава, но только клуб стал сторожить колхозный дед, а Кирпичов-отец все дни проводил у самолетов с Иголкиным. Тот тоже аккуратист, но против старика и он — подмастерье.
Старик ходил на аэродром точно к восьми утра, будто его звал на работу заводской гудок. Во время обеда старик всегда спешил, все боялся пересидеть с цигаркой лишние пять минут.
А если Семикрас к началу обеда был в воздухе, старик не уходил в столовую, пока тот не приземлялся.
Их всё чаще видели вместе. Семикрас уже называл старика не по имени-отчеству, а папашей. В слове этом иногда звучит добродушная и ласковая снисходительность, но в устах Семикраса оно звучало почтительно, совсем по-сыновнему.
Иван Митрофанович держался с Семикрасом, как родной отец, а тот стал ему приемным сыном. Семикрас никогда о том не говорил, но все в эскадрилье знали, что он беспризорник, а в
Как-то, помню, Семикрас вернулся из боя на своей «тридцатьчетверке»: левая консоль обрублена, в стабилизаторе такая дыра, что кулак просунуть можно, весь фюзеляж в отметинах.
Иван Митрофанович взглянул на машину, побледнел и принялся искать глазами Семикраса, как бы желая еще раз удостовериться, что он уже тут, на земле, вне опасности.
— Что, Митрофаныч, испугался? Думаешь, каюк машине, не осилим? — громко спросил Иголкин; он не отличался наблюдательностью.
Старик отвел глаза от Семикраса, обошел еще раз самолет, покачал головой и постучал по обшивке согнутым пальцем, совсем как врач, который выслушивает больного. Вид у мастера был крайне встревоженный, но сказал он весело и твердо:
— Сделаем, как дважды два!.. Что за разговор!
Иголкин остался у самолета, а старик заторопился к тесному кружку мотористов и механиков, которые выпытывали у Семикраса подробности боя. А нужно вам сказать, что нет на свете более любопытных, нетерпеливых и придирчивых слушателей, чем мотористы и механики; Иголкин у нас — исключение.
Иные летчики рассказывают о бое сбивчиво и торопливо, теряя подробности, другие — не спеша, обстоятельно. И только Семикрас обычно отмалчивался. Так и сейчас: чуть ли не каждое слово из него тянули клещами. Но когда Семикрас заметил в кружке любопытных Ивана Митрофановича, он сразу стал словоохотливее.
Как все истребители, он вел рассказ с помощью обеих рук, причем правая кисть изображала его «Яковлев-7», а левая — сбитый им «Фокке-Вульф-190». Семикрас чертил картину боя широкими, энергичными жестами. Он рассекал воздух ладонью, вывертывал руку в кисти, но вираж, очевидно, был очень глубоким, жест казался Семикрасу недостаточно точным, и он вывертывал руку в локте, потом в плече, вот так. Потом он вытянул руки впереди себя, будто держал вожжи, и когда рассказывал, как пристроился в хвост фашисту и взял его в прицел, шевелил большими пальцами, точно нажимал на гашетки. Слушатели понимающе кивали, одобряя умелый маневр, а Иван Митрофанович им поддакивал…
Старик у нас совсем обжился. Он уже знал, что если летчик первой эскадрильи прилетает домой этаким чертом, на бреющем, и перед посадкой крутит «бочку» — значит, вернулся с прибылью. Он совсем по-лётному начал называть бензин «горилкой», глубокий вираж не называл крутым виражом, как все наземники и не сведущие в авиации люди, говорил «плоскости», летал к ремонтникам на «У-2» и садился в него запросто, как в телегу, так что его уже стали называть «дедушкой русской авиации»…
Дождь отшумел, с краев плоскости нехотя скатывались последние крупные капли.