Гром победы
Шрифт:
«Старшая, по врождённой застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы, но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».
Губки были приятные, душистые. Какие губы у Анны, он не мог бы сказать; когда приложился к её губам — едва-едва, сделалось мгновенное ощущение будто ожога. Но нет, вовсе не потому, что губы у неё были горячие, а потому, что оба, он и она, страшно сделались взволнованны и впали в это мгновенное чрезвычайное лихорадочное возбуждение...
Приглашённые пили и закусывали.
Резко оборотившись, повернувшись, он пошёл прочь
Когда он доехал до дома, почему-то всем уже было известно о его пасхальном целовании. Дома пили, весело шумели... Небо голубело над городом.
Он сел в спальне. Здесь душно и пахнет затхлостью, сыростью и мышами. Но идти на воздух вольный не хотелось. Там, на воздухе, снова будет казаться, что надежда ещё есть, что всё вот-вот обернётся к лучшему... А на самом-то деле... Разве он не видит? Конечно, он сам о себе хорошо понимает. Он понимает, что такое великий Пётр; и понимает, что такое большой и основательный государственный ум Андрея Ивановича, и понимает этого щёголя Монса — эту беспредельную уверенность в себе, восходящую до прямой уже наглости... Но ведь самое важное: Карл-Фридрих понимает о себе, самого себя понимает! Понимает, каких свойств у него нет и не будет никогда! И ведь и такое понимание о себе — это уже ум! Разве нет? И у него остаются его честность и прямота, его долг перед его владениями, его любовь к Анне... Он вдруг почувствовал, что и эта его любовь, она означает нечто; она уже не только в его судьбе, но и в судьбе Анны...
...Аннушка снова плакала и сама на себя досадовала за эти слёзы. Его губы тогда коснулись её губ столь мгновенно. И мгновенно сделалось ей страшно, в глазах потемнело; тотчас она испугалась обморока и собралась с силами, все силы духа употребила на то, чтобы не потерять сознание... И вот уже её губы свободны, нет его губ, один лишь воздух... И она даже и не помнит, как это было... Случается, отец её целовывает, покалывает усами, обдувает ей личико табачным духом... Но это... сейчас... вовсе не так... А... так быстро, скоро кончилось!.. Пахнуло терпкой туалетной водой от него... Касание его губ, кажется, вышло мягким...
Но когда он христосовался с Лизетой... Аннушка чутко уловила, что ему не было неприятно целовать сочные Лизетины губки... Ему не было неприятно!.. И всё померкло вокруг неё... И всё она толковала в дурную сторону... Отошёл, не оглянулся, ушёл скоро... А ей надобно было оставаться в государыниных покоях и терпеть шумные разговоры, улыбки, смех и чавканье... И самой надо было принуждённо улыбаться... И теперь она употребляла все силы на то, чтобы возможно далее быть от Лизеты... Впрочем, последняя вовсе и не пыталась приблизиться к старшей сестре... Анна чувствовала смущение Лизеты. Но почему Лизета смущена? И серьёзно смущена... Что это? Неужели все эти толки о герцоге Шартрском — правда? Неужели сероглазый, худенький теперь при дворе — игрушка, забава? Отец принял решение о дочерях своих и в этом решении нет места для него?..
Анна ясно ощутила, как тревога медленно переходит в уныние, спокойное, ровное...
Но, оставшись одна, всё же заплакала. И хотелось, чтобы пришли и успокоили.
И — тоже внезапно как-то — поняла Аннушка,
Лизета пришла. И сделались — в который раз — две задушевные товарки-сестрицы.
— Прости, Аннушка! Да прости же ты меня, глупую! Сама не смыслю, отчего мне так весело дразнить... И любит он тебя, любит, не нужна я ему!.. А как гляну я на его умильную улыбку в твою сторону, да как ты делаешься сама не своя, а все-то видят, видят; ну и смех меня разбирает; бес путает подразнить, покуражиться... Ах, Аннушка! Я ведь завидую тебе. Ты любишь и любима, обожаема даже предметом любви своей. А я...
Анна слушала внимательно и серьёзно. Подумала, что ведь Лизета права, и возможно и позавидовать Анне. Захотелось утешить Лизету, утешить искренне. Для этого надобно было не говорить наобум, а взвесить и обдумать прежде, чем сказать...
И сказала:
— Ты ещё молода, Лизета...
Но договорить не успела. Потому что Лизетка ударилась тотчас в свой этот крепкий, будто морозно-хрусткий, задорный хохот... И закидывала шейку, уже обещавшую в будущем недалёком нежную белую полноту... И Анна смутилась было, но тотчас поняла, как это смешно, когда — такое — Лизете, будто сама Анна не годом её старее, а целым веком!.. И тоже засмеялась... Но смеялась как бы не во всю мочь, как бы осторожничая и поглядывая на себя со стороны... И пыталась представить себе, как бы он глядел на неё...
...Цесаревна Анна Петровна личико склонила над умывальным фаянсовым тазом голландской работы. Думала о нём и о том, что привезёт отец из персидского похода, какие подарки... Ещё ничего не знала...
Тринадцатого мая 1722 года Пётр выезжал из Москвы... Персидский поход... В июле должны были начаться военные действия...
Наконец государь назначил ему аудиенцию.
В приёмной комнате сидел Пётр Алексеевич, положив ногу на ногу, куря, по своему обыкновению, длинную трубку. Герцог поклонился. Пётр глянул на вошедшего искоса и стал глядеть на белые, глянцевые, с голубым узором изразцовые плитки голландской печи. На столе перед императором развёрнуты были карты, будто налезали друг на дружку, и книга какая-то раскинулась широкими распахнутыми листами... Чернильный прибор поблескивал металлически.
Герцог не садился, царь не приглашал его сесть.
Взгляд царя не был немилостив или, не дай Боже, зол, но как бы несколько сух и равнодушен. Государь изволил спросить, нюхает ли герцог табак.
— Да, Ваше величество... — Он поклонился во второй раз.
— Презентую, возьми. — Пётр выбросил длинную руку вперёд, будто намеревался смести всё со стола одним вихревым движением. Но всего лишь взял в пальцы правой своей руки золотую табакерку и протянул герцогу. Тот принял и поклонился в третий раз.